С вполне естественным любопытством, неотъемлемым и важнейшим свойством всякого наблюдателя, Гофман принялся рассматривать эту особу, являвшую собой отдельный оркестр, отпочковавшийся от главного оркестра.
В самом деле, особа эта заслуживала внимания.
Представьте себе маленького человечка в черном сюртуке, черном жилете и черных панталонах, в белой рубашке и белом галстуке, причем такой ослепительной белизны, что для глаз они были почти так же утомительны, как серебристый блеск снега. Закройте до половины руки этого маленького человека — руки худые, прозрачные, как воск, и выделяющиеся на черных панталонах так резко, как если бы они были освещены изнутри, — закройте эти руки батистовыми манжетами, тщательнейшим образом плиссированными и мягкими, как лепестки лилии, — и перед вами будет все его туловище. А теперь посмотрите на его голову, причем посмотрите на нее так, как смотрел Гофман, то есть с любопытством и удивлением. Представьте себе лицо овальной формы, лоб, гладкий, как слоновая кость, и редкие рыжие волосы, торчащие то тут, то там, словно кусты на равнине. Удалите с этого лица брови и под тем местом, где им полагается быть, сделайте две щелки, вставьте глаза, холодные, как стекло, и почти всегда неподвижные; о таких глазах смело можно подумать, что они безжизненны, ибо тщетно вы стали бы искать в них ту блестящую точку, ту искорку, которую Бог поместил в глаз и в которой словно сосредоточена сама жизнь. В этих глазах, голубых, как сапфиры, не увидишь ни мягкости, ни суровости. Они видят — это правда, — но они не смотрят. Тонкий, узкий, длинный и острый нос, маленький рот с полураскрытыми губами, а между ними виднеются зубы — не то чтобы белые, но того же воскового цвета, что и кожа, словно они получили легкую дозу бледной крови и обрели окраску, — острый подбородок, выбритый тщательнейшим образом, выпирающие скулы, впалые щеки, в углубление каждой из которых можно было бы положить по ореху, — таковы были отличительные черты зрителя, сидевшего рядом с Гофманом.
Этому человеку можно было дать лет пятьдесят, но с тем же основанием можно было дать и тридцать. Ему могло быть и восемьдесят — ничего неправдоподобного в этом не было бы. Но ему могло быть всего-навсего двенадцать, и это было бы не так уж невероятно. Казалось, он появился на свет таким, каким он был теперь. Вне всякого сомнения, моложе, чем сейчас, он никогда не был, и вполне возможно, что родился он более старым, чем был теперь.
Человек, прикоснувшийся к нему, вероятно, испытал бы такое ощущение, словно прикоснулся к змее или же к покойнику.
Но как бы то ни было, музыку он очень любил.
Время от времени он еще шире разевал рот — так проявлялось у него наслаждение меломана, — и три совершенно одинаковые маленькие складки описывали полукруг у краев его губ по обе стороны рта и застывали минут на пять, а затем постепенно исчезали: так упавший в воду камень образует круги, что все ширятся и ширятся до тех пор, пока окончательно не сольются с поверхностью воды.
Гофман неотрывно глядел на этого человечка; тот чувствовал, что за ним наблюдают, и, однако, не шевелился. Его неподвижность была такова, что наш поэт, — а в его воображении уже в то время созревало зерно, из которого должен был вырасти Коппелиус, — опершись обеими руками на спинку кресла переднего ряда, наклонился вперед и, повернув голову вправо, попробовал рассмотреть лицо того, кого он видел только в профиль.
Маленький человечек без удивления посмотрел на Гофмана, улыбнулся ему с легким дружеским кивком и продолжал, глядя в одну точку — точку, невидимую для всех, кроме него, — аккомпанировать оркестру.
«Странно! — заметил про себя Гофман, вновь усаживаясь в кресло, — я мог бы держать пари, что это не живой человек».
И хотя юноша видел, как его сосед шевельнул головой, он все же, словно не был убежден, что живы прочие части его тела, снова устремил взгляд на руки этой особы. И тут его поразило одно обстоятельство: на табакерке в руке соседа, — на эбеновой табакерке, — сверкал бриллиантовый череп.
В тот день в глазах Гофмана все принимало фантастическую окраску, но он решил положить этому конец и, наклонившись вниз так же, как прежде наклонился вперед, уставился на табакерку, причем губы его едва не касались рук ее хозяина.
Человек, рассматриваемый таким образом, видя, сколь огромный интерес вызывает его табакерка у соседа, молча протянул ему эту вещицу, чтобы тот со всеми удобствами мог разглядеть ее.
Гофман взял табакерку в руки, раз двадцать повернул ее то так, то сяк, потом раскрыл.
Внутри был табак!
X. АРСЕНА
Разглядев табакерку с величайшим вниманием, Гофман возвратил ее лекарю, молча поблагодарив его кивком, на что владелец табакерки ответил столь же вежливо, но еще более молчаливо, если это возможно.
«А теперь посмотрим, умет ли он говорить», — подумал Гофман и, повернувшись к своему соседу, сказал:
— Прошу извинить мою нескромность, сударь, но этот маленький бриллиантовый череп, украшающий вашу табакерку, поразил меня с самого начала, ибо это довольно редкое украшение для коробочки, где хранится табак.
— Вы правы; я полагаю, что табакерка эта единственная в своем роде, — отвечал незнакомец металлическим голосом, звуки которого напоминали звяканье рассыпаемых серебряных монет, — я получил ее от благодарных наследников: я лечил отца этих людей.
— Так вы лекарь?
— Да, сударь.
— И вам удалось вылечить отца этих молодых людей?
— Напротив, сударь; мы имели несчастье потерять его.
— Теперь я понимаю, что означает слово «благодарность». Лекарь засмеялся.
Его реплики не мешали ему все время напевать, и, не переставая напевать, он продолжал:
— Да, я вполне убежден в том, что убил старика.
— Как убили?
— Я испробовал на нем одно новое средство. И что бы вы думали? Через час он умер. Спору нет, это очень забавно.
И он снова замурлыкал.
— Вы как будто любите музыку, сударь? — спросил Гофман.
— Да, сударь, больше всего на свете.
«Черт возьми! — подумал Гофман. — Этот человек ничего не смыслит ни в музыке, ни в медицине».
Но тут поднялся занавес.
Странный доктор взял понюшку табаку и с видом человека, не желающего упустить ни одной детали из спектакля, который он пришел посмотреть, откинулся на спинку кресла так, чтобы ему было как можно удобнее сидеть.
Но вдруг, словно сообразив что-то, он спросил Гофмана:
— Вы немец, сударь?
— Не отрицаю.
— Я узнал, какой вы национальности, по вашему акценту. Прекрасная страна, отвратительный акцент.
Гофман поклонился в ответ на эту фразу, где в первой половине был мед, а во второй — желчь.
— А зачем вы приехали во Францию?
— Чтобы увидеть ее.
— А что вы уже успели повидать?
— Я видел гильотину, сударь.
— Вы были сегодня на площади Революции?
— Да.
— Стало быть, вы находились там при казни госпожи Дюбарри?
— Да, — со вздохом отвечал Гофман.
— Я хорошо знал ее, — продолжал доктор, сопровождая свои слова доверительным взглядом и растягивая слово «знал», чтобы как можно сильнее подчеркнуть его значение. — Красивая была женщина, что и говорить!
— Вы и ее тоже лечили?
— Нет, я лечил ее негра Замора.
— Негодяй! Мне сказали, что он-то и донес на свою хозяйку.
— Да, этот милый негритенок — ярый патриот.
— Вы должны были бы сделать с ним то же самое, что сделали с тем стариком, — вы понимаете, о ком я говорю? — с владельцем табакерки.
— А зачем? У него-то ведь наследников нету! И смешок доктора прозвенел снова.
— А вы, милостивый государь, не присутствовали при сегодняшней казни? — вновь задал вопрос Гофман, чувствовавший непреодолимую потребность поговорить с кем-нибудь о несчастном создании, чей окровавленный образ неотступно преследовал его.