По счастью, как бы для того, чтобы видимость была соблюдена, я получил два письма из Лондона. Я сейчас же пошел в свою комнату и послал слугу спросить мистера Фэрли, может ли он принять меня по важному делу и в какое именно время.
Я ждал возвращения слуги, не испытывая ни малейшей тревоги по поводу того, как мой хозяин отнесется к моей просьбе. Отпустит ли меня мистер Фэрли или нет, я все равно уеду. Сознание, что я сделал уже первый шаг на печальном пути, который с этой поры навсегда разлучит меня с мисс Фэрли, казалось, притупило во мне желание собственного благополучия. Покончено было с моим самолюбием бедняка, покончено с мелким тщеславием художника. Никакая дерзость мистера Фэрли — если б он пожелал быть дерзким — не могла бы ранить меня теперь.
Слуга вернулся с ответом, к которому я был готов. Мистер Фэрли крайне сожалел, что из-за плохого самочувствия он не в силах доставить себе удовольствие повидать меня, поэтому он просил извинить его и сообщить ему, чего именно я хочу, в письменной форме. Подобные просьбы я уже получал в течение моего трехмесячного пребывания в Лиммеридже. Все это время мистер Фэрли был «счастлив, что я нахожусь в его доме», но никогда не чувствовал себя достаточно хорошо, чтобы повидать меня вторично. Слуга относил от меня своему барину новую охапку рисунков, реставрированных и окантованных мною, с моими «глубокими уважениями», и возвращался с пустыми руками, принося от мистера Фэрли «искренние приветы», «тысячу извинений и тысячу благодарностей» вместе с неизменным сожалением, что по состоянию здоровья мистер Фэрли по-прежнему должен оставаться одиноким узником в своих покоях. Нельзя было придумать лучшей системы, наиболее приятно устраивавшей обе стороны. Трудно сказать, кто из нас при этом чувствовал больше благодарности к больным нервам мистера Фэрли.
Я немедленно написал ему письмо в выражениях самых почтительных, ясных и кратких. Спустя полчаса мне вручили ответ. Он был написан изысканно-правильным почерком, лиловыми чернилами на гладкой, как слоновая кость, и плотной, как картон, атласной бумаге.
Ответ гласил:
«От мистера Фэрли привет мистеру Хартрайту. Мистер Фэрли не может выразить (по состоянию своего здоровья), до какой степени он удивлен и огорчен просьбой мистера Хартрайта. Мистер Фэрли не деловой человек, но он посоветовался со своим дворецким, и это лицо, будучи деловым человеком, поддерживает мнение мистера Фэрли, что ходатайство мистера Хартрайта о разрешении нарушить договор не может быть оправдано решительно ничем, разве только вопросом жизни или смерти.
Если бы высокое чувство преклонения перед искусством и его служителями, составляющее единственное утешение и отраду мучительного существования мистера Фэрли, могло быть поколеблено, то нынешние действия мистера Хартрайта поколебали бы его. Этого не произошло. Чувства эти остались незыблемыми — они изменились только в отношении самого мистера Хартрайта.
Высказав свое мнение в той малой мере, в которой это позволяют сделать невыносимые муки, причиняемые ему нервами, мистеру Фэрли ничего не остается добавить по поводу крайне непристойного домогательства, врученного ему. Ввиду болезненного состояния мистера Фэрли ему необходим полнейший покой, как душевный, так и телесный, а посему он не потерпит, чтобы мистер Хартрайт нарушал сей покой дальнейшим пребыванием в его доме при обстоятельствах столь раздражающего свойства для обеих сторон. Сообразно с этим мистер Фэрли, желая оградить свое спокойствие, отказывается от своих прав на мистера Хартрайта и уведомляет его, что он волен оставить его дом!»
Я прочитал письмо и отложил его в сторону вместе с другими бумагами. Было время, когда меня оскорбила бы его дерзость. Но теперь я отнесся к нему просто как к увольнению в письменной форме. Я больше не думал о нем; оно моментально испарилось у меня из памяти, когда я спустился в столовую и сказал мисс Голкомб, что готов идти с ней на ферму.
— Мистер Фэрли удовлетворил вашу просьбу? — спросила она, когда мы вышли из дому.
— Он разрешил мне уехать, мисс Голкомб.
Она быстро взглянула на меня и впервые за все время нашего знакомства по собственному почину взяла меня под руку. Никакие слова не выразили бы с большей деликатностью, что она понимала, в каких выражениях мне давали отставку, и сочувствовала мне не как человек, стоявший выше меня на общественной лестнице, но как друг. Меня не оскорбила дерзость этого мужского письма, но глубоко тронула подкупающая женская доброта.