— Та-хинка, — повторил он, поднимая стрелу.
— И-то! Та-мдока!
И он поднял стрелу к голове, перья серой чайки коснулись его уха, и темнота зажужжала в тон пению тетивы.
Так умер Та-мдока, олень с рогами о семи отростках.
Как яблоко, подброшенное в воздух, вращается наш мир, брошенный в космос.
И однажды Си-со-ка-зарянка проснулась на закате и увидела у корней цветущего дерева девушку, укачивающую младенца в шелковой колыбели своих волос.
С первым слабым криком ребенка Кайг-дикобраз поднял колючую голову, Вабуза-кролик замер неподвижно со вздымающимися боками, Кай-йошк-чайка прошагала поближе по берегу.
Кент сел около девушки, одной рукой обняв ее и ребенка.
— Айхо! Айнах! — прошептала мать, подымая младенца к первым лучам солнца.
Кент же задрожал, а его глаза округлились. На зеленом мхе лежали три тени. Но тень младенца была белой, как иней.
Они назвали ребенка Часке, так как он был первым сыном, и девушка укачивала его, завернув в шелк своих волос. Днем, сидя на солнце, она напевала:
В тихом океане Шинге-бис-крохаль прислушивался, приглаживая атласную грудку. В лесу Та-хинка-олениха повернула красивую голову по ветру.
Этой ночью Кент думал о мертвеце — впервые с тех пор, как попал на Путь к скорби.
— Аке-у! Аке-у! [38] — защебетала Си-со-ка-зарянка. Но мертвец больше не появился.
— Возлюбленный, сядь рядом с нами, — прошептала девушка, глядя в его встревоженные глаза. — Ма канте масека.
Но он смотрел на ребенка и его белую тень на мхе, и лишь вздохнул:
— Ма канте масека, возлюбленная! Смерть наблюдает за нами через море.
Он никогда прежде не знал, что скорбь скрывалась в этих лесах. Теперь он узнал ее. И все же радость, бесконечно возрождавшаяся, когда две крохотных ручки обнимали его за шею, когда слабые пальчики смыкались вокруг его пальцев — радость, с которой знакомы и Си-со-ка, щебечущая в гнезде, и Та-мдока, облизывающая пятнистого детеныша — радость придавала ему силы для того, чтобы встретить спокойно затаившуюся в снах и в глубине леса скорбь и страх, смотревший на него пустыми глазницами.
Он часто теперь вспоминал лагерь, Бейтса, с которым нередко делил одеяло, Дайса, которому одним ударом сломал запястье, Тулли, чьего брата застрелил. Ему казалось даже, что он слышит выстрел, внезапный хлопок в зарослях болиголова. Снова он видел клуб дыма и высокую фигуру, падающую в кустах.
Он вспомнил каждую минуту суда: рука Бейтса лежала на его плече, Тулли с растрепавшейся рыжей бородой и бешеными глазами требовал его смерти, в то время как Дайс ругался, курил и расшвыривал головешки, оставшиеся от костра. Он вспомнил и приговор, и ужасный смех Тулли, и новую джутовую веревку, которую они сняли с упакованной на продажу пачки смолы.
Он вспоминал все это, иногда выходя на мелководье с копьем с наконечником из ракушки — и тогда промахивался по рыбе. Иногда — сидя у воды, слушая, как Та-хинка плещется у ручья. И тогда оперенный снаряд улетал далеко от цели, а Та-мдока топал и фыркал, пока даже белая илька, [39]растянувшаяся на гнилом стволе, прижав усы, не удирала прочь в черную глубину леса.
Когда ребенку исполнился год — часы и часы, отсчитанные восходами и закатами — он болтал с птицами и звал Не-ка-гуся, отзывавшегося с небес: «На север! На север, возлюбленный!»
Когда пришла зима — на Острове Скорби не бывает морозов — Не-ка-гусь кричал с небес: «На юг! На юг, возлюбленный!» И дитя отвечало тихим шепотком на незнакомом языке, покуда дрожащая мать не накрыла его шелком своих волос.
— О возлюбленный! — сказала она. — Часке говорит со всеми живыми тварями — с Кайгом-дикобразом и Кай-йошк-чайкой — а те понимают его.
Кент взглянул ей в глаза.
— Тише, возлюбленная, не этого я боюсь.
— Тогда чего же, возлюбленный?
— Его тени. Она бела как пена прибоя. А по ночам я… Я видел…
— О, что же?
— Воздух вокруг него горит, как бледная роза.
— Ма канте масека. Лишь земля сохранится. Я же говорю как та, кому суждено умереть. Я знаю, о возлюбленный.
Ее голос развеялся, как летний ветерок.
— Возлюбленная! — закричал он.
Но прямо на его глазах она начала изменяться. Воздух заполнился мглой, и ее волосы колыхались, как клочки тумана, ее стройная фигурка колебалась, растворяясь, как дымка над прудом.
Ребенок на ее руках превратился в розоватую призрачную фигуру, неясную, как след дыхания на зеркале.
— Лишь земля сохранится. Это конец, о возлюбленный!
Слова донеслись из тумана, такого же бесформенного, как и остальной окружавший и обволакивавший его, наползавший с моря, из облаков, от земли под его ногами. Ослабевший от ужаса, Кент бросился вперед, призывая: «Возлюбленная! И ты Часке, возлюбленный! Аке-у! Аке-у!»
Далеко над водой загорелась розовая звезда, блеснула на мгновение и исчезла.
Закричала ржанка, пролетающая сквозь удушающий туман. И вновь он увидел приближавшуюся розовую звезду, отражавшуюся в воде.
— Часке! — закричал он.
И услышал голос, приглушенный туманом.
— О возлюбленные, я здесь! — снова позвал он.
На мелководье возник звук, туман замерцал вокруг факела, и появилось лицо — бледное, синюшное, ужасное лицо мертвеца.
Кент упал на колени и закрыл глаза. Когда он открыл их, над ним стоял Тулли с веревкой.
Айхо! Узрите же конец! Лишь земля сохранится. Песок и опаловая волна на золотом пляже, и сапфировое море, и паутина звезд, и ветер, и любовь — все умрет. Даже смерть умрет и останется лежать на берегу небес, как выбеленный череп здесь, на Пути к Скорби, отполированный, пустой, закопавшийся зубами в песок.
Макс Даутендей
СУМЕРКИ ГИМАЛАЕВ
Очарование, но вместе с тем фатальность путешествия — в том, что оно делает определенными и доступными места, прежде таившиеся где-то в неопределенности и недоступности. Однако определенность эта и доступность очерчивают невидимые границы, которые тебе уже не суждено переступить.
Если душа твоя, покинув тело, устремится в совершенно неведомые тебе края, может странствовать там, как в блеске солнца, так и в ненастье, как весной, так и зимой — вольный дух в мире духов. Но если ты прибыл куда-то как человек из плоти и крови и провел там какое-то время — тогда все, действительность уже сомкнула вокруг тебя свои узы. Годы спустя, желая мысленно перенестись в некогда виденные страны, не сможешь расторгнуть круг собранных тогда впечатлений. И неизменно, в утомительной монотонности возвращений, будет являться тебе один и тот же пейзаж, даже час и время года сохранятся все те же. Твое воображение бессильно что-либо здесь изменить — ты обречен вечно видеть его таким, каким он предстал тебе впервые. Вот проклятие, тяготеющее над душой путешественника: реальность подрезала крылья его фантазии. Тот, кто много странствовал, крепче прикован к земле, чем не странствовавший вовсе. Я назвал бы его наиболее смертным изо всех смертных.
Единственная возможность сбросить гнет действительности появляется тогда, когда путешественник привозит домой воспоминания, неизгладимо запечатлевшиеся в его душе; когда его судьба настолько тесно переплетается с судьбами людей из далеких стран, что местность, окружающий пейзаж, все, что он видел, утрачивает значение, отступает в небытие, тогда как пережитые чувства сметают границы времени, пространства и реальности.
Подобные переживания редки, но, бывает, то или иное событие, случившееся во время путешествия, проникает человеку в кровь, пускает корни в его душе, чтобы потом воскресать в воспоминаниях. Эти эмоции заменяют нам, детям современности, тот благоговейный трепет и духовный подъем, которые наш простодушный предок испытывал некогда у алтарей, воздвигнутых божествам, ныне высокомерно сброшенным с пьедесталов и пылящимся среди всяческой рухляди.
37
Эта колыбельная является частью написанного по мотивам индейских легенд стихотворения «Чайка» Хенфорда Леннокса Гордона (Hanford Lennox Gordon, «The Sea-Gull») и, согласно его комментариям, переводится как «Качаю, качаю малыша, пою колыбельную. Не останешься один, не будешь плакать. Твоя мать позаботится о тебе — она ночь. Спи, мой малыш, сладко спи. Качаю, качаю малыша, пою колыбельную».