Сайрус Борн был достаточно опытен в странствиях по лесам, чтобы заметить — отец его не придерживается пути, по которому они шли прошлой осенью. Теперь они забирали дальше на север, уклоняясь от обитаемых мест и вступая в область, где единственными хозяевами были дикие звери и не менее дикие люди. Несколько раз юноше случалось обратить на это внимание Ройбена, и тот, выслушав сына, следовал его совету, однако при этом вел себя очень странно. Он то и дело бросал по сторонам быстрые, блуждающие взгляды, как будто в поисках притаившихся за деревьями врагов, а, никого не обнаружив, оглядывался назад — словно опасаясь преследования. В очередной раз заметив, что отец возвращается к прежнему направлению, Сайрус воздержался от вмешательства, и хотя в сердце его закралось какое-то тревожное чувство, отважная натура юноши не позволяла ему сожалеть об увеличившейся длине и загадочности их пути.
Вечером пятого дня, примерно за час до заката, они, как обычно, сделали привал и разбили нехитрый лагерь. На протяжении последних миль характер окружающей местности переменился — там и сям виднелись небольшие возвышения, подобные гигантским волнам окаменевшего моря. В одной из образованных ими ложбин путники соорудили шалаш и развели костер. Было что-то трогательное в этом маленьком, сплоченном отряде, отделенном ото всего остального мира. Старые сосны глядели на них тревожно и хмуро, и когда ветер проносился сквозь их вершины, лес наполнялся жалобным звуком — как будто деревья вздыхали в страхе, предчувствуя близкие удары топора. Пока Доркас готовила ужин, мужчины решили побродить по окрестностям в поисках дичи, ускользнувшей от них во время дневного перехода. Юноша, пообещав не забираться слишком далеко от лагеря, умчался шагом столь же упругим и легким, как олень, которого он надеялся подстрелить, а Ройбен, проводив сына взглядом, в котором светилась отцовская нежность и гордость, собирался идти в противоположную сторону. Между тем Доркас присела у костра на покрытый мхом ствол вывороченного из земли старого дерева и, поглядывая на подвешенный над огнем котелок, в котором уже булькала, вскипая, вода, перелистывала Массачусетский Альманах за прошлый год, составлявший вместе со старопечатной Библией все литературное богатство семьи. Деление времени приобретает особый смысл для тех, кто исключен из общества, и Доркас заметила вслух — словно это имело какое-то значение — что сегодня 12 мая. Ройбен вдруг вскочил.
— 12 мая, как же я мог забыть… — пробормотал он, в то время как множество мыслей вызвало мгновенное замешательство в его мозгу. — Как я здесь очутился? Куда иду? И где я его оставил?
Доркас, слишком привыкшая к внезапным переменам в настроении мужа, чтобы отметить странность его последних слов, отложила в сторону альманах и промолвила тем печальным тоном, каким люди чувствительные, но сдержанные, говорят о давно переболевших горестях:
— Когда-то, в эту же пору, мой бедный отец покинул наш мир ради лучшего. Но рядом была верная рука и дружеский голос, чтобы поддержать его и ободрить в последние минуты; и мысль о преданной заботе, которой ты окружил его, Ройбен, долгие годы служила мне утешением. Но как ужасна должна быть смерть одинокого человека в таком пустынном и диком месте!
— Моли небеса, Доркас, — воскликнул Ройбен сдавленным голосом, — чтобы никому из нас троих не привелось умереть в одиночестве и лежать непогребенным в этой глуши! — сказав так, он повернулся и исчез за деревьями, оставив жену сторожить костер.
Шаг Ройбена замедлялся по мере того, как ослабевала боль, невольно причиненная ему словами Доркас, однако много странных мыслей стеснились в его мозгу и, он брел вслепую, почти не разбирая дороги, хоть бессознательно держался окрестностей лагеря. Так он описал круг, когда заметил, что место сосен заняли дубы и другие деревья с более твердой древесиной; у их подножия рос густой молодняк, но кое-где виднелись проплешины, усыпанные сухими опавшими листьями. Стоило хрустнуть ветке — словно лес расправлял плечи, пробуждаясь ото сна — как Ройбен инстинктивно вскидывал ствол мушкета и быстро оглядывался по сторонам, однако, убедившись, что поблизости нет никакого зверя, снова предавался своим мыслям. Он думал о странной силе, которая увлекла его с заранее намеченного пути в сердце этой дикой глуши, и, неспособный проникнуть в потаенный уголок своей души, где прятались сокрытые мотивы, верил, что какой-то сверхъестественный голос зовет его вперед и не позволяет вернуться. Он верил, что само Небо дает ему возможность искупить некогда совершенный грех, разыскав останки, так долго пролежавшие непогребенными, и надеялся, что когда земля покроет их, мир снизойдет в его измученное сердце. Из этих размышлений Ройбена вывел шорох, раздавшийся в нескольких шагах от места, где он стоял. Заметив какое-то движение в густом подлеске, он поднял мушкет и выстрелил, побуждаемый инстинктом охотника. Раздавшийся следом стон, которым даже звери могут выразить боль своей агонии, возвестил, что его пуля попала в цель.
Заросли кустарника, куда выстрелил Ройбен, тесно обступали подножие утеса, формой и гладкостью одной из своих граней напоминавшего огромный могильный камень. Словно отражение в зеркале, образ этот вспыхнул в памяти Ройбена; он даже узнал прожилки, походившие на письмена давно забытого языка. Все осталось по-прежнему, только молодой подлесок вытянулся вверх и скрыл основание скалы, у которого, возможно, все еще сидел Роджер Малвин. Однако в следующее мгновение глаз Ройбена уловил перемену, совершившуюся с тех пор, как он стоял здесь в последний раз, спрятавшись за корнями вывороченного из земли старого дерева. Тоненький дубок, к верхушке которого он привязал когда-то запятнанный кровью платок — символ своего обета, за эти годы превратился в крепкое, хоть и не достигшее зрелости, дерево с раскидистой кроной. Но было в нем что-то, заставившее Ройбена содрогнуться: тогда как нижние ветви были полны жизненных соков и густо одеты листвой, верхнюю часть поразила болезнь, скрытая порча, и одинокая, иссохшая ветка указывала в небо, словно окостеневший палец мертвеца. Ройбен вспомнил, как много лет назад маленький флаг развевался над ней — тогда живой и зеленой. Чья вина погубила ее?
Доркас, оставшись в одиночестве после ухода мужчин, продолжала приготовления к ужину. Вместо стола ей служил обросший мхом, могучий ствол упавшего дерева, на самой широкой части которого она расстелила белоснежную салфетку и расставила начищенную до блеска оловянную посуду — остатки былой роскоши и гордости. Этот крохотный островок домашнего уюта производил странное впечатление на фоне первобытной глуши. Солнечный свет еще золотил верхушки растущих на холмах деревьев, но в ложбине между их склонами, где был разбит маленький лагерь, уже сгущались вечерние тени, так что корявые стволы сосен и темную листву стеснившихся вокруг дубов окрашивало единственно пламя костра. На сердце у Доркас не было печали, ибо она знала, что лучше странствовать по глухим лесам вместе с двумя дорогими ей людьми, чем затеряться в равнодушной толпе, где никому нет до тебя дела. Она мастерила из толстых веток подобие сидений для сына и мужа и напевала песню, которой выучилась в годы юности. Незамысловатое творение безвестного бродячего певца в трогательных словах описывало зимний вечер на пограничной заставе, где в доме, защищенном высокими сугробами от вторжения свирепых индейцев, семья наслаждается теплом и покоем. Песня обладала тем безыскусным очарованием, которое присуще незаимствованной мысли, и четыре повторявшихся строки вспыхивали, подобно бликам огня в очаге, чьи радости они воспевали. В них поэт сумел передать ощущение любви и семейного счастья, где слово и образ дополняли друг друга. Когда Доркас пела, ей казалось, будто вокруг снова стены родного дома; она не видела больше угрюмых сосен, не слышала ветра, который в начале каждого куплета посылал ей тяжелый вздох, чтобы в конце жалобным всхлипом замереть в ветвях. Раздавшийся вдруг выстрел заставил женщину вздрогнуть — то ли своей внезапностью, то ли сознанием, что она одна в лесу, у костра. Но уже в следующее мгновение, сообразив, что звук донесся с той стороны, куда ушел сын, Доркас рассмеялась в порыве материнской гордости.