Он приказал солдатам маму освободить. Мама, зная, что она в безопасности ровно столько, сколько времени ей понадобится, чтобы дойти до дверей, упросила офицера помочь ей. Он позволил маме найти бабушку и тетю Гермину, которые спали в кухне, и проводил всех до погреба.
— У нас здесь ужасные условия, — сказала ему мама, — насилуют, грабят, избивают.
— Это непорядок, — сказал офицер. Неясно было, поверил он ей или нет, но согласился перевести нас в другое место. Сиротский приют занимает другая часть, может быть там будет надежнее. Он отвел всех нас, сестру Астриду и тетю Гермину тоже, в сиротский приют в поселке.
Так, по крайней мере, мама описала события, случившиеся с ней, когда ее увели, и я старалась ей верить. Я помню, как мы вместе с мамой и русским офицером шли по песчаной тропинке. Когда я пытаюсь представить встречу с мамой и бабушкой, вспоминается очень мало, хотя встреча безусловно должна была быть бурной. Я вижу лишь момент, когда мама входит в погреб. Лицо у нее красное, она кутается в пальто и смотрит в пол. Вид сконфуженный, сейчас она чем-то похожа на Хильду, хотя, вполне вероятно, что все это я придумала.
Мы в столовой сиротского приюта, куда привел нас русский офицер. Это не настоящее убежище, так как расположено не под землей, но возникает ощущение, что здесь безопаснее. Окна тоже без стекол, но заколочены досками, пушки и самолеты где-то далеко. Здесь только женщины и девочки, девочек больше, чем в погребе. Все девочки одеты одинаково — на них темно-синие форменные платья с белыми воротничками и черные передники. Некоторым, похоже, столько же лет, сколько и мне, — семь, но большинство старше. Перед ними на скамье сидят три пожилые монашки, перебирают четки. Девочки тесно прижались друг к другу, молчат.
Солдат здесь немного, а все остальное выглядит точно так же. На полу грязная одежда, клочки бумаги. Под стоптанными грязными сапогами хрустит разбитое стекло и фарфор. Солдаты ходят по лицам на фотографиях, сделанных во время свадьбы и конфирмации. Девочки сидят скорчившись, как женщины в погребе, но здесь нет перегородок. Мама шепчет, что эти солдаты не монголы, и в этом, может быть, еще одно отличие.
Женщины и девочки косятся на нас, мы и здесь не ко двору, но все-таки они потеснились, уступили нам место на скамье. Мы садимся и кутаем ноги в старое одеяло. И ждем. Солдаты входят и выходят, переговариваются, размахивают винтовками, у всех у них совершенно одинаковые сапоги. Но они разрешают нам пить воду из ведра — из обшей кружки, не трогают никого, кто идет справлять нужду. Офицер дал маме буханку хлеба, мы с жадностью ее съедаем. Я чувствую голодные взгляды сирот.
Мы валимся с ног, измучены, как никогда. Мы пытаемся поудобнее устроиться на твердой скамье, но она без спинки, опереться не на что. Я закрываю глаза и упираюсь в мамину спину. Я больше не дрожу. Здесь спокойней.
Но тут дверь распахивается и в помещение вваливается толпа солдат. Они такие же, как в погребе, — монголы. Я где угодно узнаю их — эти раскосые глаза, смуглую блестящую кожу и высокие скулы. Они разглядывают женщин, потом начинают бросать взгляды на сирот. Монашки загораживают их руками. Их белые капюшоны подрагивают. Один из солдат делает шаг вперед, потом останавливается.
Солдаты смотрят на нас, сидящих на других скамьях. Темные руки с грязью под ногтями тянутся к нам, хватают какую-то женщину за волосы, чтобы лучше разглядеть ее лицо. Она вырывается, пытается согнуться, но солдат грязными руками подтаскивает ее ближе. Он упирается коленом в ее грудь, чтобы женщина выпрямилась, и тогда они решат, хотят ли эту женщину.
— Бог вас покарает, — произносит монашка. Лицо ее бесстрастно, только дрожит капюшон. Похоже, солдаты не слышат, да если бы и слышали, не поняли бы. Они волокут женщину к двери, та скрючилась, изо всех сил старается не выпрямиться.
И тут случилось непредвиденное. Женщина, по виду сестра несчастной, подходит к роялю в углу комнаты. Она садится и дотрагивается до клавиш. Раздается мелодия, она играет «Лорелею».