В комнате аромат роз и вина, и крепкого кофе, здесь тепло, я успела побеседовать со многими, с кем давно не виделась, и на меня накатывает ностальгия. Это чувство обычно охватывает меня, когда я возвращаюсь домой из Индианаполиса. Если я в машине одна, я даю волю слезам, потому что вижу, как сдают родители с каждой новой встречей, потому что мне приходится расставаться с людьми, с которыми мне хорошо, я среди них своя, потому что у меня нет ни возможности разговаривать по-латышски, ни участвовать в традиционных мероприятиях, потому что я ничего не делаю, чтобы Латвия обрела независимость, и чувствую, что те, кто делает это, меня осуждают. Но больше всего я плачу потому, что мама всеми силами уклоняется от разговоров со мной, и, кажется, длительное перемирие невозможно.
Если со мной Джо, я отворачиваюсь и смотрю в окно до тех пор, пока мне не удается справиться с собой. Я мечтаю, понимая, что это нереально, вернуться в Индианаполис, где я, как и отец, ходила бы на все латышские мероприятия, учила бы детей латышскому языку в воскресной школе, участвовала бы в подготовке Праздника песни, накрывала бы столы и мыла посуду в Латышском центре. Но тогда мне страшно недоставало бы моих друзей американцев, рядом с которыми я живу изо дня в день, с которыми работаю, участвую в общественной жизни. Я знаю, что никогда нигде не буду по-настоящему своей. Я говорю себе, что вовсе не люблю мыть посуду, и заставляю себя улыбнуться Джо. Когда я оказываюсь дома, от чувства ностальгии остаются лишь воспоминания.
Но сейчас у меня нет никаких причин ей не поддаться, я иду на веранду, сажусь в кресло-качалку рядом с Лаймонисом. В средней школе мы дружили.
— Ну, расскажи, как живется профессорам, — улыбается мне Лаймонис. — Труднее, чем врачам? Я слышал, что профессора еще большие шовинисты, чем врачи. Но разве такое возможно, это просто смешно. Не могу поверить.
Лаймонис врач. Среди его пациентов много латышей, которые охотней обращаются к нему, чем к врачу, с которым могут говорить только по-английски, даже если и говорят бегло.
— А как дела у твоего мужа американца? Приревновал бы, если б знал, как мы тут воркуем, — шутит Лаймонис.
Я смеюсь. Он удивился бы, знай, насколько близок к истине. Джо до сих пор меня упрекает за резьбу по дереву, которую Лаймонис подарил мне после окончания школы, когда каждый из нас уезжал в свой университет. На ней была изображена девочка на ветру, играющая на кокле, Лаймонис тогда сказал, что это я. Через год после свадьбы, не желая огорчать Джо, я послушно завернула ее и отправила дарителю. Это был один из многочисленных поступков, которых потребовал от меня Джо, — отказаться от фотографий, писем, стихов, взглядов, воспоминаний, друзей, и все это во имя любви.
— Как дела у твоей мамы? — спрашиваю я.
— Хорошо. Не дает покоя, хочет, чтобы я снова женился.
— Да? В который же раз?
— В третий.
— Ну и как, надумал?
— Не знаю. Кто ж меня возьмет? Как бы там ни было, мне кажется, не стоит. Похоже, мне противопоказаны узы супружества. Тут нужен характер не чета моему.
Лаймонис смеется, но в его смехе самоирония, и я с трудом удерживаюсь от желания выразить сочувствие. Он видный, статный, очень даже привлекательный мужчина, но для меня он по-прежнему трудолюбивый и манерный мальчик из моих школьных лет.
— Так как дела у твоей мамы? — спрашиваю я.
Красивая, черноглазая, деятельная, очаровательная миссис Клява! Неудивительно, что Лаймонис на нее просто молился. Мне так нравилось слушать ее рассказы о нарядах, которые она надевала в Риге в Оперу, о французских духах, которые привезла из Парижа, о художниках, которые целовали ей ручку. Она расспрашивала меня, что я собираюсь делать — и носить — после окончания университета.
— Зрение у нее совсем никуда, — говорит Лаймонис. — Она почти ослепла. Видит только тени.
— О, какая беда!
— С глазами у нее всегда были проблемы, помнишь?
— Да, но я ее больше двадцати лет не видела.
Тогда красоту миссис Клявы лишь слегка портил ее вечный прищур, зрение ухудшалось, но очки она не носила. Она говорила, что испортила глаза, оплакивая смерть своего мужа.
Господин Клява, выдающийся латышский юрист, всю неделю работал и жил в Риге, а выходные дни проводил на идиллическом хуторе, в лесной глуши. Когда в 1940 году русские оккупировали Латвию, его арестовали и увели в лес. Там его били прикладами, дубинками и бросили, решив, что он умер. Он пришел в себя и дополз до дома, где за ним ухаживала молодая жена. Он прожил четыре дня и все время стонал от боли. Лаймонису было тогда пять лет, но он помнит, как мама все время плакала и как он безуспешно старался ее успокоить.