Маша Царева Женщины Никто
Неправда.
Только не это.
Только не она.
С ней могло случиться все, что угодно: подыхая в огненном водопаде предменструальной истерики, она могла переколотить бабушкин трофейный хрусталь, а в порыве экзистенциальной меланхолии — всю ночь декламировать Бродского изумленному незнакомцу. В былые времена она была способна на затяжной парашютный прыжок, театрализованную слежку за изменившим мужчиной, эзотерическое путешествие по индийским ашрамам, десятидневное голодание.
Все, что угодно, все, что угодно.
Кутить всю ночь напролет, как будто бы это не ее тридцатипятилетний юбилей три года назад с размахом отмечали в «Метрополе», как будто бы у нее вообще возраста нет.
Дозированную любовь‑на‑полчаса с банкиром NN, который жил в квартире напротив. У него лысина, а изо рта почему‑то всегда пахло сыром дор‑блю. Его нежное «милая» (когда пальцы путали ее волосы) удивительным образом трансформировалось в светское «милочка» (когда они случайно сталкивались на каком‑нибудь приеме и на его руке висела едва втиснувшаяся в шестнадцатый британский размер законная супруга). Британский — потому что к таинству шопинга она приобщалась исключительно в «Хэрродсе», где у NN был личный консультант.
А Полина с ним два года спала. Время от времени. И даже вот такая унизительная разновидность близости с NN и ему подобными гарантировала ей статус, к природе которого она за свои почти сорок успела привыкнуть, но все никак не могла ее постичь.
Почти сорок. Ужас‑то какой. Но это неважно — выглядит она максимум на двадцать восемь. Свежа, как консервированный кукурузный початок. А тоску в глазах всегда можно разбавить увлажняющими каплями.
С ней могло произойти все, что угодно, ее жизнь всегда была непредсказуемой, и в принципе она была готова ко всему.
Но то, что случилось с Полиной Переведенцевой в тот день, было больше похоже на липкий ночной кошмар — от таких просыпаешься с подступившим к горлу колотящимся сердцем и не можешь уснуть, пока не глотнешь новопассит и четверть часа бессмысленно не потаращишься на фонари в окне.
Молодой врач смотрел на нее с таким выражением лица, словно заключил сам с собою пари: заплачет или сдержится. Если только Полина сама это не придумала в отчаянной попытке цепляться вниманием за мелкие детали, лишь бы подольше не услышать самого главного, того, за чем она сюда и пришла. А у врача этого таких, как она, три десятка в день: ну разве что они не носят туфель ручной работы из кожи игуаны и душатся не тысячедолларовым «Clive Christian», а чем‑нибудь попроще из ближайшего «Л’Этуаля».
— Необходима биопсия, — он вздернул брови — густые, колоритные, они кудрявились на концах и были промелированы ранней сединой.
А в целом он был вполне ничего, этот врач. Но на Полину смотрел не как на красивую женщину, которая бездарно маскирует страх и отчаяние кокетством, а как на лабораторную крысу, объект изучения. И это было страшно.
— Вам в семнадцатый кабинет. Сдадите анализы, оплатите в кассе, в понедельник придете за результатами.
— В понедельник… Но сегодня четверг, — у нее пересохли губы. — Нельзя ли пораньше, как вы не понимаете…
— Я все понимаю, — перебил врач, который знал, что в коридоре его дожидается очередь из десяти с лишним человек, — но лаборатория уже закрылась, а завтра у нас санитарный день.
— Три дня… Три дня ада, — вздохнула Полина.
— Может быть, все и обойдется, — без особенного энтузиазма подбодрил ее врач.
Вывалилась в коридор — словно на сухой январский морозец из беспощадно протопленной бани. Женщины из очереди уставились без стеснения, пытаясь прочесть по ее лицу: пан или пропал? Только одна из них, в повязанном по‑старушечьи темном платочке, который старил ее желтое осунувшееся лицо, смотрела на туфли — наглые, сиреневые, с золотыми пряжками. Для нее Полинины туфли были не просто обувью — непрактичной, немного вульгарной и неприлично дорогой, но чудесным артефактом с другой планеты. Из мира где— кто‑то‑запросто‑носит‑обувь‑с‑золотыми‑каблуками.
Сама‑то она давно переселилась на планету тех, кто от изматывающей химиотерапии поблевывает по утрам в больничное ведро, потому что нет сил доплестись до сортира. И, судя по ее обреченному потухшему взгляду, она была уже готова к спешному переезду на планету тех, кто однажды, в четверг, вызовет в палату нотариуса, чтобы отписать квартиру великовозрастной дочери, а дачу — малолетнему сыну, и все это с виноватой улыбкой и оговорками: «Так, на всякий случай».
У Полины перехватило дыхание.
Неужели и она… И она будет вот так же повязывать темный платок (или пусть даже шелковую шаль от «Hermes»), безучастно смотреть на мир, лениться подкрашивать пергаментное лицо, стучать винирами от внезапного холода, лысеть, блевать и, бессонными ночами корчась в объятиях боли, сожалеть о том, что черт дернул ее перевязать трубы и почему у нее совсем нет настоящих друзей, и даже некому завещать брильянты, потому что, кроме трех комплектов «Van Cleef» и одного «Bvlgari», у нее ничего, ничего, ничего по‑настоящему ценного нет.
И как будто бы кто‑то приглушил свет и включил неуместный на этой скорбной территории дискотечный зеркальный шар. Окружающий мир превратился в броуновское движение солнечных зайчиков, а из ее личного пространства испарился кислород. Колени стали ватными, и Полина беспомощно осела на стул.
Женщины из очереди взволнованно закудахтали. Никто больше не злился на нее за выпирающие из декольте загорелые груди, пресловутые туфли и вообще за то, что посмела явиться сюда с глянцевым маникюром и роскошной копной выбеленных волос.
Ха, мы теперь одной порченой крови, ты и я.
Кто‑то поднес к ее губам стакан с попахивающей хлоркой водой. Чьи‑то проворные пальцы юрко забрались под легкий шелк ее платья, щелкнула застежка бюстгальтера, и Полина инстинктивно оттолкнула руку фамильярной благодетельницы, но потом поняла, что так и правда намного лучше.
Кто‑то гладил ее по руке.
— Ничего, девочка, все еще образуется. Диагноз — это еще ничего не значит, мне самой поставили четвертую стадию пять лет назад. По их прогнозам, меня и быть‑то давно не должно. А я ничего, держусь.
Полина открыла глаза и увидела, что с ней разговаривает та, в темном платочке. Вблизи она казалась еще моложе — страшно‑то как!
— Меня зовут Юля, — ее улыбка производила еще более кошмарное впечатление, чем ее образ в целом. Улыбка мумии, улыбка самой смерти. — Мне кажется, я вас где‑то видела. Мы не могли встречаться раньше?
Конечно, эта Юля ее видела. Полина Переведенцева не была знаменитостью в полном смысле этого слова, но ее лицо мелькало то тут, то там. Она вела небольшую передачу на музыкальном канале. Ее любили светские хроникеры. Однажды, пару лет назад, ее угораздило сняться в рекламе населенного бактериями йогурта. Режиссер мечтал заполучить ее в постоянные любовницы, но самым интимным их свиданием стал ужин в «Сеттебелло», где ему пришлось оплатить трехсотдолларовый счет, чтобы выслушать, что он не мужчина ее мечты.
— Ладно, — Полина храбро улыбнулась. Говорят, позитивный настрой помогает выжить в любой ситуации. А ее приговор даже не подписан, диагноза нет, и лучшее, что она может в этой ситуации сделать, — на три бесконечных дня постараться забыть об уплотнении, зреющем в ее левой груди. К тому же у нее с детства не получалось плакать на людях — наверное, это была своеобразная защитная реакция. — Мне еще на биопсию. А потом предлагаю выпить кофе. Тут напротив есть «Шоколадница», пойдешь?
— Надо же, какая ты, — восхитилась Юля. — А у меня самой пять лет назад такая истерика была… В голос выла, мужа напугала. Еле успокоил, пообещал до конца пройти со мною этот ад. И его даже хватило на полтора года… А ты замужем?
— К счастью, нет, — сказала Поля.
И заплакала — неожиданно для себя самой.
Все называли ее Анютой, Нютой, Нютиком. И иногда она с досадой думала: имя — единственное, что у нее осталось молодого. С возрастом ее губы стали вялыми и сложились в скорбную гримасу, на шее прорезались вековые кольца тоненьких морщин, тело оплыло и, как дрожжевое тесто из забытой на батарее кастрюли, рыхло выпирало из юбки пятидесятого размера. А имя осталось. Не трансформировалось в солидную Анну Сергеевну или холодновато‑почтительную Анну.