Ласковая солнечная Катенька, домашняя кошка, дремавшая в солнечном пятне подоконника, давно прирученная, послушная и тихая, превращалась в тигрицу под теплом его умелых рук. А потом они лежали рядом и разговаривали, насколько Мухаммеду позволял его скудный английский. И Катенька рассказывала о своем муже, неповоротливом сибирском увальне, о золотой клетке белокаменного особняка, в которой она заточена вот уже как седьмой год, о служанках‑филиппинках, гоночных кабриолетах, скачках в Аспене и распродажах в Риме. Она рассказывала, а у Мухаммеда горели глаза, и он говорил, что это от любви…
Потом был Тунис и пылкая страсть с Самиром; для него она стала Жанной, мрачноватой поэтессой, которая носила только черное, пила неразбавленный ром и курила крепкие сигары. Она читала ему Гумилева, а он слушал, ничего не понимал, но делал вид, что растроган. Инна видела, что он ей верит, верит на все сто, и это заводило ее еще больше.
Самолет пошел на снижение, и впервые за весь день Инна улыбнулась — самой себе, беспричинно. За полупрозрачной вуалью облаков проглядывалась растрескавшаяся земля пустыни и синее‑синее море, перечеркнутое белыми линиями, тянувшимися за быстроходными катерами. Впереди ее ждало две недели счастья, две недели чужой жизни, куда более интересной, чем ее собственная. Жизни, о которой Инна пока не имела понятия, но которая совсем скоро заполнит все ее существо, вытеснив ее саму куда‑то за пределы. Вместе со всеми ее страхами, морщинками, которые все глубже впиваются в кожу, ночными кошмарами, когда она представляет одинокую старость в прокуренной хрущобе, смутными мечтами и фантазиями, многолетней вялой влюбленностью в женатого шефа, пахнущего капустой и стряхивающего перхоть на вельветовый пиджак, серой Москвой, неприметным тихим существованием, которое она вела.
Эта женщина больше не была самой собой — скучной девицей тридцати четырех лет, менеджером в магазине сотовых телефонов, измученной обстоятельствами Инной, она была кем‑то другим, кем‑то, кто был умнее, красивее, удачливее, чем она сама.
Кем‑то, кто смел рассчитывать на счастье.
Квартира производила впечатление оплеухи. Как будто бы роскошь была осязаемой и наотмашь ударила смущенную Анюту по лицу. Ступив на инкрустированный паркет и оставив у входной двери разношенные сапоги, она испуганно поджала пальцы ног. Как будто бы ее чистые, но латаные‑перелатанные чулки могли одним своим прикосновением осквернить этот пол.
Как странно. Еще несколько минут назад она брела по улице, вертя в руках бумажку с адресом, и случайно наткнулась взглядом на свое отражение в магазинной витрине. Остановилась на секунду, критически прищурилась и — черт его знает, в чем там было дело, может быть, она приятно разрумянилась от долгой ходьбы, а может быть, просто на ее лицо как‑то хитро падал свет — Анюта вдруг подумала: «Черт возьми, а я еще ничего!» Да, полная. Но окутывая ее тело коконом жира, невидимый шелкопряд пожелал сохранить пропорции, Нютина фигура по‑прежнему напоминала гитару (только очень‑очень большую гитару). Ее волосы были тусклыми, виски казались пегими из‑за ранней седины, но ведь она просто всегда ленилась, не находила времени и не видела смысла в том, чтобы пользоваться хорошей краской! Под глазами собрались лучики тонких морщинок, зато подбородок не поплыл. А у Жанны Фриске и Мадонны тоже морщинки, что не мешает им слыть красавицами. И пальто — простенькое, но новое, шерстяное, красное — необычайно ей шло. Она даже приободрилась, приосанилась.
Но квартира Полины Переведенцевой тотчас же развеяла мираж. На фоне хрусталя, мрамора, витражей, цветного венецианского стекла, антикварных картин и атласной обивки диванов в стиле ампир Анютина наружность вдруг показалась убогой, трехкопеечной какой‑то. И лицо будто бы побледнело, и седины словно стало в два раза больше, а пальто… Господи, да что уж там, смех один, а не пальто. Купила на привокзальном вещевом рынке за семьсот рублей. Вьетнамский ширпотреб, синтетическая подкладка неприятно елозит по колготкам, а из швов нитки торчат.