Выбрать главу

— Давай, Ванюша, — просительно обратилась Вера к парню в полушубке и неуверенно прибавила: — Правда, здоров ты как чёрт!

Парень возмутился от такого предложения: лицо раскраснелось, и в глазах упрямство. «Так у них любовь! — поразилась Людвинская, рассматривая и потупившуюся Веру, и взъерошенного парня. — То-то он из подъезда выбегал, всё рвался проводить Веру с носилками. Боялся… Вот и война и любовь, и всё это вместе — жизнь».

Последним выносили из дома командира Волкова. Командир с неохотой и смешками, которыми он прикрывал волнение, сам подтащил носилки к двери. Огляделся по сторонам, словно прощаясь с домом, и лёг. Дым застилал глаза, и командир плакал. Голоса раздавались глухо, в доме поселилось эхо.

До конца перемирия оставалось десять минут. Людвинская повернулась к баррикаде, и ветер, не затихая, трепал белый флаг.

Ночной поход

Как-то во Франции в эмигрантском кафе, где вечерами собирались русские, заспорили о революции. Спорили жарко, страстно, главное — победа! Всё дальнейшее казалось светлым и само собой разумеющимся. Только Владимир Ильич Ленин, присутствовавший при этих разговорах, становился озабоченным и задумчивым. В те далёкие дни она не понимала его задумчивости и всякую осторожность в суждениях не могла оправдать. Теперь навалились такие трудности, от преодоления которых зависело спасение революции, и как часто она вспоминала парижское кафе и лицо Ильича.

Людвинская сидела в садике церкви святого Пимена на Селезневке. В доме купца Курникова шёл обыск, и она, ожидая результатов, отдыхала у разлапистых елей. Искали хлеб.

Церковь не пострадала от артиллерийских обстрелов. В этот сумрачный день она была полна довоенного покоя и благополучия: сверкали золотые купола, искрились медные колокола с длинными языками, прижатыми верёвками. По крыше расхаживали голуби, нахохлившиеся, недовольные непогодой. Церковные врата широко раскрыты. Народу мало. На сквозном ветру сидели калеки и убогие и канючили милостыню.

Людвинская похудела за эти ноябрьские дни 1917 года. Глаза казались непомерно большими, резко выделялись брови на бледном лице. В Москве голод! Пайки крошечные, а сегодня на заседании Сущевско-Марьинского Совета по её предложению их уменьшили до ста граммов — четверть фунта хлеба в день! Запасы муки невероятно малые, а тут спекулянты.

Она прижалась спиной к дереву. От голода кружилась голова. За тем, чтобы она ела, с недавних пор следил Петрухин, добрая душа. Как-то не без ехидства, которого она не ожидала, сказал: «Вы бы хоть раз в неделю кулеш похлебали, а то как в крепости — на хлебе и воде. Посадили себя на карцерное положение и счастливы. Так и до тёмного карцера можно дожить…» Она рассмеялась, а Петрухин выпалил: «С нонешнего дня буду кормить сам, а то до мировой революции не дотянете!» Конечно, питаться она стала регулярнее, но чуда не произошло — всё та же четвертушка хлеба и кипяток. Хлебные лабазы и в Марьиной роще и на Сухаревке оказались пустыми. Она и сама ходила в ночные облавы на спекулянтов, но пока всё безрезультатно.

Петрухин присел на лавочку бесшумно. Она вздрогнула и по его расстроенному лицу поняла, что обыск результатов не дал.

— Татьяна Фёдоровна, махнём ещё разок на Сухаревку. — Петрухин свернул козью ножку. Закурить не решался, знал — Людвинская не переносила дыма. — Там есть купец Пузанков… В своё время имел торговлю хлебом. Сейчас гол как сокол, да мне что-то не верится. Прощупать бы его хорошенько. А?

…На Сухаревке творилось нечто несусветное: орды беспризорных, облепивших, как мухи, котлы для варки асфальта, полупьяные молодчики с завитыми чубами, закрывавшими лица; голодные крысы, переставшие бояться человека; чавкающая грязь, в которой проваливались и разъезжались ноги. Всё кричало, стонало, толкалось, суетилось. Появление рабочего отряда вызвало панику. Бежали беспризорники, сверкая голыми пятками и запахивая женские кофты. Подхватывали лотки с леденцами старухи. Скулили отощавшие собаки с запавшими боками. Волновалась «чистая» публика, прижимая к груди лампы и подсвечники.

Купец Пузанков оказался злым и худым как жердь. Он скрестил длинные руки и замер, привалившись к косяку лабаза. Замок болтался в ушке, тяжёлый, смазанный маслом от ржавчины. Дверь, кованная железом, приоткрыта. В лабазе шаром покати. Пусто, всё выбрано под метлу. Но Петрухин не сдавался. Походил по лабазу, посмотрел в углах и завертелся у подвалов.