Рано утром мы приехали в Псков, которого никто из нас ни разу не видал раньше. Город походил на большой грязный сарай, наполненный рухлядью, навозом и всякой живностью. Редкие встречные вяло, нехотя плелись, как будто бесцельно и бездельно. Избегая возбудить провинциальное любопытство, мы, купив хлеба и земляники на базаре, ушли далеко за город и там на лугу отдыхали довольно долго. «Поэт» тщательно обдумывал, в каком виде наилучше нести бомбу завтра, чтобы ловчее бросить ее и чтобы внешняя обвертка как-нибудь не помешала взрыву. Купленная стеклянная банка не казалась ему вполне подходящей формой. Теперь уже не помнится, на чем остановился «поэт», кажется, он решил просто завернуть ее в виде узелка в бельевые тряпки.
Завтра, 8-го, «поэту» приходилось первому идти на приступ и, как ни стремился он бежать от мыслей об этом «завтра», но настроение удержать было нелегко, оно сказывалось в словах, жестах. Глаза, эти милые, большие, кроткие глаза «поэта», особенно вдумчиво, сосредоточенно задерживались подолгу на предметах, не замечая их, будто скользя по ним. Он заглядывал назад на пройденную жизнь, восторженно и с трогательной нежностью говорил о близких ему лицах, с которыми судьба крепко и навсегда связала его недолгую жизнь. Чувства глубочайшего восторга и благодарности, восхищения «поэт» питал к Савинкову, пробудившему в нем мысль и красоту подвига жизни.
Завтра он пойдет на верную смерть, но она не пугает, не страшит того, кто сознательно, без колебания, радостно отдает душу за страждущих и униженных.
— Наше место недолго останется пустым, наша смерть — почки грядущих цветов.
И не слышалось в его голосе ни малейшей натяжки, никакой надуманности. — «В последние минуты мои мысли будут принадлежать „бабушке“, беспредельно мною любимой, уважаемой». Часа за три перед тем, как идти на вокзал, мы зашли в чайную, близ станции. В ней не было ни одного посетителя. Попросив письменные принадлежности и заказав порцию чая, «поэт» долго и много писал матери в этом последнем своем прощальном письме. Через его душу, казалось, стремительно неслись разнообразные настроения, вызывавшие то детскую улыбку ребенка при виде матери, то вдруг задумчивую грусть, разливавшуюся по его бледному лицу. Он весь ушел в эти воскресавшие в памяти образы дорогих, самых близких.
«Поэт» сам рисовал образ своей матери, как вечной труженицы, всю свою долгую жизнь работавшей (отец рано умер), чтобы вырастить детей, поставить их на ноги. Ей обязан он был своей любовью к прекрасному, и той мечтательностью, о которой он говорит:
В терроре он остался тем же нежным, задумчивым, с теми же грезами романтика и символиста, с чуткой детской, без соринки, душой.
Близился вечер, «поэт» прервал письмо, чтобы идти на вокзал, и там все время, посреди толкучки, он был задумчив, молчалив, бессильный оторваться от охвативших его воспоминаний далеких детских лет, носившихся перед его глазами. Иногда, ничего не замечая около себя, он останавливался перед кем-нибудь, глухой ко всему окружающему.
В самый последний момент отхода поезда, увозившего «поэта» в Питер, он подал мне письмо с просьбой задержать пока или бросить в огонь, смотря по последствиям; потом снял с шеи крест, вынул евангелие и передал со словами: «Возьмите, это спутники моих тяжких холуйских дней». Еще минута, и через окно вагона показалось вдохновленное лицо человека, как бы отрешенного от всего житейского, преходящего.[56]
Глава Х
В Вильно и Варшаве
Час спустя я ехала в Вильно, где на другой день предстояла условленная встреча с Азефом. В Вильно должна была получиться телеграмма при удаче оконченного дела, или приезд самого Жоржа с неблагоприятными вестями. На утро, выйдя пораньше из гостиницы, я пошла прежде всего отыскать сад, назначенный для встречи с Азефом, и побродить по незнакомому городу. Старый город, с кривыми, узкими улицами, до такой степени узкими, что шедшие по разным сторонам улицы могли бы пожать руки друг другу. В такой узкой, темной щели дома походили на осиные гнезда, с такими же маленькими, как в улье, ячейками, открытыми прямо на улицу, и давали возможность видеть густоту населения каждого гнезда и все, что там совершалось.
Трудно передать впечатление от этого кишащего, копошащегося муравейника. Такую ужасающую нищету, убожество, грязь в таком объеме редко можно было видеть. Отец, еврей, бил молотком по дребезжащему листу жести, среди косматой кучи детей. Здесь же распатланная мать на таганце поджаривала детям «фриштек». Трезвон и запах из каждой конуры наполняли всю узкую улицу. Впрочем, как говорил один остроумный еврей, в каждой семье были свои ценности: перина, сальный лапсердак и талес. Чтобы хорошо согреться, обитатели этих улиц как бы жались ближе друг к другу спинами и таким образом защищали себя от холода.
56
Дальнейшая судьба Ив. Плат. такова. В 1905 г., в Москве, выследив вместе с Куликовским выезды Сергея, 2-го февраля И. П. Каляев один вышел на тот путь, по которому ездил генерал-губернатор Москвы. Был сильный мороз, поднималась вьюга; в 9 часов показалась карета, и Каляев узнал знакомую ему карету, кучера и бросился наперерез экипажу. Он поднял уж руку, чтобы бросить снаряд, но внутри кареты заметил вдруг, кроме князя, его жену Елизавету Феодоровну и двух детей Павла — Марию и Дмитрия. И.П. опустил поднятую с бомбой руку и отошел. Карета остановилась у подъезда Большого Театра. Каляев сказал товарищу: «Разве можно убивать детей?» Он предложил на общее решение Б.О. вопрос: вправе ли организация, убивая кн. Сергея, убить также жену и детей? Организация высказалась, что она не считает себя вправе поступить иначе, чем поступил Каляев.
4го февраля И. П. Каляев один вышел на тот путь, по которому ездил Сергей. Определенный час проезда прошел, и И. П. направился было уже домой, когда заслышал топот мчавшихся лошадей — то была карета Сергея.
У здания Суда, на расстоянии четырех шагов, с разбегу Каляев бросил бомбу в карету. Раненый сам, он без сопротивления отдался в руки полиции. Когда его вели, он кричал: «Долой проклятого царя, долой правительство, да здравствует партия с. р.». Его посадили в Якиманскую часть, но вскоре перевезли в Пугачевскую башню, куда через несколько дней явилась к И. П. жена убитого Сергея.
Об этой встрече Каляев писал: «Мы смотрели друг на друга с некоторым мистическим чувством, как двое смертных, которые остались в живых. Я — случайно, она по воле организации, по моей воле, так как организация и я обдуманно стремились избегать излишнего кровопролития. И я глядел на вел. княгиню, но не мог не видеть на ее лице благодарности, если не ко мне, то, во всяком случае, к судьбе за то, что она не погибла».
Это убийство было обвинительным актом против царствующего дома. «Я исполнил только свой долг перед родиной, — говорил Каляев на суде, — и вижу пробуждение и возрождение к новой жизни трудовой России».
10 мая Иван Платонович был казнен в Шлиссельбург-крепости.