В отношениях начальства к нам заметно проявлялась двойственность, колебание: оно теряло под ногами почву, не так уж было уверено в своей правоте. Что-то треснуло, сломалось, но привычное, долгими годами прижитое, вклинившееся глубоко внутрь еще сохранилось, да и страх еще держался крепко в их душах. Один жандарм как-то выразился в то время: „Дорого бы я дал тому, кто бы мне сказал наверное: есть бог или нет его“. Такой же вопрос возникал тогда и по отношению к начальству. Наша ближайшая, непосредственная власть то ослабляла обычный режим, то вдруг вновь начинала подтягивать, серьезничать.
Сидел у нас прелестный мальчик (еврей), крошечное, нежное, как светлячок, существо; мать его была русская уголовная женщина. Она его привела с собою в тюрьму в лохмотьях и буквально покрытого язвами, коростой. Политические, и особенно Таня и Зина, выпестовали его на славу. Не жалеючи сил, они оскабливали его долго и упорно, пока он стал совсем чудесным, здоровым и веселым ребенком.
Вся тюрьма тогда свергала (словесно, конечно) ежеминутно, ежечасно самодержавие, а с ним весь его служебный штаб. Привозимые вновь арестованные, вызываемые и возвращаемые со свидания, встречаемое начальство, возвращение с прогулки — все вызывало своеобразное приветствие возгласом — „долой самодержавие“. И заключенные из более решительных заставляли даже рыжую немку произносить эти страшные слова.
— А, вот, не скажете этих слов, боитесь! — подступали они к ней.
— И сказу, и нишего не боюсь!
Она, действительно, шепотком произносила одно только слово: „долой“.
Понятно и естественно, что наш умненький, живой мальчик тоже научился „свергать“. Как-то однажды, когда по галерее вместе со смотрителем шли прокурор с жандармским генералом, Петя понесся вприпрыжку им навстречу. Подпустив их близко к себе, он звонко начал выкрикивать: „Долой самодержавие, долой жандармов, прокурора, долой! долой!..“
— Кто его научил? — обратились те к помертвевшей и лязгавшей зубами надзирательнице, которая не была в состоянии ответить им от сильнейшего страха. („Все у меня захолонуло“, — рассказывала она потом).
— Кто тебя научил так кричать, мальчик? — вкрадчиво спросил прокурор.
— Зиночка и Таничка всегда это кричат, — отвечал со смехом Петя.
Разумеется, переходившего раньше свободно из камеры в камеру по политическим и жившего всегда с нами Петю унесли тотчас же в уголовное отделение к матери, и долго раздавался его отчаянный крик по всему женскому отделению. Заключенные волновались, некоторые плакали, обсуждая, чем ответить этим негодяям. Вся администрация купно с начальником тюрьмы раньше слушала не один раз выкрики ребенка с улыбкой, кое-кто даже с поощрением, теперь же ими были приняты строгие меры: Петю не выпускали ни на прогулку к нам, ни в коридоры.
Разумеется, разлившаяся широкой рекой вольность претворялась в возгласы, пение революционных песен хором, нарушение прогулочной дисциплины и т. д. Все эти попустительства объяснялись общей правительственной растерянностью, а у маленьких людей, пешек, страхом перед чем-то непонятным, большим. Из предусмотрительности кое-кто из них, препятствуя кричать, тем не менее пугаясь этих непривычных звуков, говорил: „Как вам не надоест все одно и то же кричать, переменили бы на другое“.
Всего сильнее подвергались этим словесным обстрелам, вылетавшим целыми залпами, дружно, из всех окон, жандармы, злоба которых не унималась до самого конца. Ни один пеший, ни одна карета жандармская, въезжавшая в тюремный двор, не избегали самой шумной встречи, самых лестных эпитетов: „Долой палачей-жандармов, шпионов, долой!“. Были отдельные случаи попыток бросить в них через окна общей камеры чем-либо, что подвертывалось под руку, но эта мера была отвергнута огромным большинством сидевших, в ней не было необходимости, а опасность угодить в голову игравшим детям во дворе была.
Жандармы приняли манеру пробираться наподобие кошки, крадущейся за птицей. Тихо отворялись тюремные ворота, бесшумно, прижимаясь вплотную к стене, отделявшей нас от общего двора, двигалась карета. Лошади, точно слепые, шмыгали ногами, кучер опускал вожжи, сидел вольно, как полагается, когда едет без седока. Но была еще одна общая камера, с окнами на двор, откуда производились наблюдения с большими удобствами, и в надлежащий момент подавался сигнал. Для ошеломляющего эффекта, все окна тюрьмы оставались пустыми, безмолвными, не видно было ни души, ни единой фигуры; полное молчание. Дверцы кареты чуть-чуть приоткрывались, чтобы окинуть беглым взглядом наши окна. Убедившись в безлюдии, вытягивалась уже голова, после чего пробкой выбрасывался жандарм. Подхватив свою шашку и полы, шинели, он опрометью бросался в дверь канцелярии. И все же, как бы он быстро ни улепетывал туда, звонкое многоголосое приветствие настигало его в пору. Картина менялась сообразно характеру действующих лиц. Более злобные, вместо головы, высовывали из кареты здоровенный кулак, с угрожающим жестом в направлении наших окон, и уже вслед за этим стратегическим маневром вылезал и сам жандарм. Нетрудно представить, какие чувства вызывал этот кулак. В такие-то моменты и являлись попытки ответить чем-нибудь посущественнее. С тою же экспрессивной внимательностью принимались офицеры и все чины крупного ранга. Простые рядовые жандармы, возившие на допросы арестованных, не принявших партийных постановлений, с некоторой робостью не то говорили, не то просили: „Само собой, барышни, вы самодержавие-то кричите, ну, а насчет нас — напрасно: себя беспокоите, и нам слушать обидно“.