Вскоре ее освободили, но в 1908 г. на ее тоненькой шее затянули веревку…
О смягчении ей приговора много хлопотал один член Государственной Думы, но хлопоты не имели успеха, и Стуре все же повесили.
Другая, кончившая еще более трагически, была Ольга Генкина, тоже сидевшая перед революцией с нами в одиночке второго этажа. Ольга Генкина погибла в дни „свобод“, в Сормове. В каждую прогулку ее можно было видеть на окне. Бледное личико, с темными, искрящимися весельем глазами, выдвигалось в окне. Живая, всегда радостная, красиво говорившая, она во время прогулок привлекала публику своими полными интереса разговорами, остроумными репликами, живою передачею новостей с вольного света, приносимых ею со свиданий. Задолго до манифеста выпущенная на поруки с другой заключенной, они забыли действительность и перенесли за стены тюрьмы „свободу“. Ожидая извозчика у тюремных ворот, они все время кричали: „Долой самодержавие, долой бюрократию!“. Проезжавший мимо них какой-то гвардейский офицер долгом чести почел завернуть в охранку и в качестве любителя-добровольца доложить. При этом он подробно указал приметы кричавших. Через полторы недели Генкина со своей подругой появились у нас опять, приехали к нам на „свободный курорт“. „Кричите здесь, сколько хотите“, — сказал им при этом смотритель. Долго по водворении в узилище никто из нас не видел в окне красивого личика прелестной узницы, не слышал ее серебром звенящего голоса. При экспансивности ее характера, это нас всех удивляло. „Стыдно, дурака сыграла“, — ответила она кому-то на вызовы.
В 1906 г. Ольгу Генкину разорвали в Сормове на вокзале черносотенцы купно с жандармами. Карауливший ее офицер и вокзальное начальство, пока жандармы уходили сзывать свою банду, имели достаточно времени и возможности спасти О. Генкину, но не захотели этого сделать и охотно отдали беззащитную девушку на растерзание.
Первая наша обструкция сошла для нас благополучно. На такую безнаказанность никто не рассчитывал. Ближайшее начальство проявляло какую-то внешнюю суетливую суровость. Вскоре оно, однако, нашло некоторое удовлетворение, компенсацию за понесенный престижем власти ущерб, настроивши против нас уголовных женщин, сорганизовав в тюрьме черную сотню, тогда уже по всей России проявившую себя весьма недвумысленно. К нам она тоже была занесена в виде вспомогательного средства. Для оборудования этой организации была достаточная почва, созданная нашим привилегированным положением, — не нами, конечно, созданным, — и несколько небрежным отношением, свойственным вообще культурному человеку по отношению к „черному брату“. А если принять в соображение слишком молодой тогдашний состав арестованных, их неопытность, то ошибки и промахи в отношениях к уголовным станут весьма понятны. Мы пользовались их услугами, их работой в силу созданных правительством для нас условий, которые большинство сидевших охотно бы изменило, от которых отказалось бы при возможности самим выполнять работу. Но и при созданной не нами обстановке необходимо было помнить, что около нас, тут же рядом, живут чувствующие, равно страдающие люди. Натруженные, усталые, они часто нами, — неумышленно, разумеется, — игнорировались, их самочувствие вовсе не принималось в расчет. Им рано нужно было вставать на работу, а у нас затягивалось пение, разговоры, ночные вызовы привозимых. Чрезвычайная перегруженность уголовных общих камер по мере умножившихся политических арестов едва ли не послужила главным стимулом для образования „черной сотни“. После примирения одна из уголовных коноводок, в оправдание своих гнусностей, приводила это переполнение, как главный мотив. К скученности в камере еще присоединились противоестественные отношения двух уголовных женщин, предававшихся своему пороку тут же, на глазах у всех, даже днем. Камерницы много раз призывали начальство, прося убрать этих двух куда-нибудь и разредить камеру. Начальство указывало, что виновницы скученности — политические, занявшие все камеры, а впереди, быть-может, ждет еще горшее от все возрастающих привозов арестуемых. При таком положении достаточно было бросить~в среду уголовных искру, чтобы вспыхнуло пламя. Все теперь принятые нами меры предосторожности, все внимание уже не могли затушить поднятого черносотенного движения. Стоило начать петь в те часы, когда они сами раньше просили и охотно слушали, как поднимался ураган самой отвратительной ругани, самых скверных угроз. Даже дневное пение, разговор с гуляющими заглушались криками и свистом. А тут еще ближайшее начальство подливало горючего материала в огонь по мере своих сил. Происходивший в какой-то осенний праздник крестный ход ходил и по всем нашим галереям. Предуведомленные раньше об этом торжестве, политические галереи хранили полное молчание, ничем ненарушаемую тишину при шествии духовенства. Но изобретательное начальство не посовестилось шепнуть уголовным женщинам о нашем будто бы богохульстве во время хода с „хоругвями и крестами“. Вдруг все женское отделение воспылало жгучими монархическими чувствами и фанатической набожностью.