Будь на его месте я, даже лучшая речь прозвучала бы вздором. Попутно я думал о том, как бы он меня вознаградил. В послы я не гожусь, без Евы я пропал бы совсем, тем более что с собой не мог бы ее взять, поскольку она официально мне не жена – разве что под видом протоколистки. Я бы никогда не научился отличать салат из омаров от обычной рыбной закуски. И не ровен час шепнул бы хозяйке: «Отличная селедочка!» Еще меньше способностей у меня для управления банком, ибо я слишком много думал бы о том, куда потекли деньги и откуда они, многократно умножась, вернулись обратно. О, Бетховен и старинные сундуки времен Георга или Эдуарда – все оплачено божественным металлом, который тек к нам из владений благословенного Маркоса или благословенного Пиночета, – тек, как молоко и мед, тем самым божественным металлом, который сработан из пота и крови, слез и дерьма. И когда я подумал о Капспетере, то даже Плуканский поблек, превратившись в вульгарного проходимца, посланного в политику, чтобы убирать дерьмо. Капспетер ежедневно купался в крови дракона [9], ни один липовый листок не упал на его изнеженное белокожее стариковское тело. Так куда же они делись – деньги, волосы и золото от последней выломанной золотой коронки, куда они делись? Кто прикарманил выручку за мыло, сваренное из трупов, и за волосы, которыми набивали матрасы? Где были тогда эти господа с тонкими чертами лица и пальцами, созданными для игры на клавикордах? Какими банковскими счетами все это прошелестело? Что это за ангел, кто из вас, ангелов, прикоснувшись к моему плечу, пронзил меня метафизическим током и заставил биться в лихорадке, меня, известного циника, аналитика, сборщика и разборщика? Меня, которому не импонируют ни Кундт, ни Блаукремер, ни Хальберкамм, ни Бингерле. Кто же зарядил меня тревогой и напряжением, снять которые способна только Ева – своим супом и лавандовым маслом?
При звуках Бетховена я всегда плачу, хотя знаю, что это дурной тон, так себя не ведут. Но иначе я не могу. А вчера у Капспетера я сдержал слезы, приказав себе: при них не плакать, при них ни в коем случае. Лучше уж всплакнуть у Румяного Яблочка… Супу бы сейчас с дикой петрушкой, а в него чуточку молока, меда, шерри и разваренного нежного мяса. Ева, Ева, как я буду жить без тебя и твоих супов, которые, к сожалению, не могу есть перед телевизором, ибо запотевают стекла очков. О Ева, не бросай меня, отпусти наконец своего кубинца, он не годится для развлечений: это суровый парень с обаянием коммунистического киногероя, если застрянешь с ним на Кубе, никогда оттуда не выберешься. Нет, этот парень не промах, он работает для Фиделя, мечтает о Че и охотнее живет за границей, чем в своей стране, где задыхается от бюрократии. Я могу понять, что ты хочешь быть с ним, ведь у него еще сохранилось кое-что от сияющего легкомыслия в сочетании с революционной яростью, которые некогда охватили, да, охватили всех нас, по крайней мере меня. Но не воображай, что ты заведешь с ним любовную интригу. Останься со мной, а уж если тебе непременно хочется на Кубу, подожди, пока я смогу с тобой поехать. Тебе нужен циник, аналитик, юрист и социолог, ты не обойдешься без политика, причем такого, который делает политику. Останься, замуж за меня можешь не выходить, а если меня когда-нибудь вознаградят за верность и тайные услуги, то я пожелаю себе пост какого-нибудь директора – это единственная реальная власть наряду с банками. А вообще графиня, хоть и не урожденная, но настоящая, с твоим застенчивым легкомыслием и безупречным вкусом очень подошла бы мне – вот тогда бы я мог делать политику.
Пока же остаюсь тут и надеюсь, что навсегда: это мое государство, оно сформировало меня, а я – его. И уж если Капспетер изволит, именно изволит приглашать меня и Еву через свою дочь – из любопытства и снисходительности, не без отвращения и презрения, – но все-таки он меня пригласит… А вот стал бы приглашать его я? Смейся, смейся! Пойми, Ева, тебе и в голову не придет, что я могу состоять в той партии, в которой состою. Но я принадлежу к этой партии прежде всего потому, что мальчишкой мочился на картинки с сердцем Иисусовым.
Между тем Румяное Яблочко всякий раз пытается уклониться от последнего, решающего, этапа зубрежки (к чему я его всегда принуждал, ибо в этом моя обязанность), то есть удалиться в рабочий кабинет и наедине наговорить всю эту белиберду на магнитофон, чтобы затем мы вместе еще раз прослушали речь и, так сказать, объективно ее оценили. Он слушает себя, я слушаю его, и не из его уст, а из динамика. От этого я не могу его освободить: последний и решающий прогон, позволяющий проверить интонации, достоверность «импров», к тому же это полезно, если его затошнит от собственной речи. Когда он произносит ее перед публикой, его тошнит уже по-настоящему, но он обязан прочувствовать: политика – занятие тяжкое, грязное, необходимое и тошнотворное.
Когда он пытается увильнуть, я прибегаю к приему, которому он не может сопротивляться: оглядываю его и кивком головы направляю в соседнюю комнату; вот и в тот раз он убрался туда, как собака, которая собиралась укусить, но затем решила вильнуть хвостом. Так мы остались наедине с Лорой, она подсела ко мне и тоже перешла на пиво. Спросила о моей карьере. Умолчав о пролетарском происхождении, я кратко рассказал о школе, университете, политической деятельности: депутат, работаю в комиссиях. Ни слова об отце, инвалиде труда с изувеченными ногами. Он попал под ремень трансмиссии и стал калекой, его обвинили в неосторожности и дали жалкую пенсию. Ни слова о матери, красавице с решительным характером, добрым сердцем и упорной мечтой всех нас вывести в люди.
Задворки в Вуппертале, запах помойки, шмыгающие крысы и серое, вечно капающее белье на жердях. Разве стоило рассказывать обо всем вот этой дамочке в шелках? Мать была католичкой, отец протестантом из Восточной Пруссии, который на все, что ему ни скажи, бурчал: «Ничего, ничего, обойдется» – и не верил даже в социализм. Ковылял к своим приятелям, которые подсовывали ему Кропоткина; две комнаты, уборная и умывальник на лестнице маршем ниже. То, что сегодня называют первым сексуальным опытом, происходило в коридорах и подвале, где мы показывали девчонкам, что есть у нас, а они показывали нам, что есть у них, и мы трогали друг друга, пока не перехватывало дыхание, открывая источник даровой радости; а позже девочки хотели, чтобы у нас все было по-настоящему, и мы им подчинялись.
Стоило ли распространяться об этом закутанной в шелка Лоре (которая между тем все откровеннее показывала, что она действительно женщина) да еще признаваться, что я никогда не мог делать это лежа, только стоя – душевная травма, последствие пролетарских подвальных лестниц… Но Ева терпеливо, нежно, порой со слезами на глазах научила меня любви в постели. Как прекрасно было лежать, особенно нежиться, зная, что вставать не надо. В родительском доме мы не знали, где прилечь. Но моя умница Ева, краснеющая при малейшем непристойном намеке, научила меня, причем не только в постели, но и лежа в летнем лесу, на поляне… Было время, когда я считал тех, кто предается любви лежа, извращенцами. Мы мочились на картинки из Священного писания и все-таки шествовали к первому причастию, получив в подарок одежду от дам-благотворительниц, приносивших также бутерброды, букетики и собственноручно испеченные пирожки, но только не наличные, потому что мы-де не умели с деньгами обращаться. Да, не умели, ибо у нас их никогда не было. Естественно, я получил пособие, то есть стипендию, так как считался очень способным. И все равно мне приходилось подрабатывать: переносил вещи, рубил дрова, грузил мебель при переездах и убирал мусор. Работал на химической фабрике, где вдыхал гнусные пары. Порой, занимаясь вечерами зубрежкой при затененной лампе, когда брат и сестра уже спали в другом углу комнаты, я проклинал свою одаренность.
Латынь ли, Адорно, Гегель ели Гёльдерлин – я проклинал отца, когда он наливался, и все же сам покупал шнапс, когда ему нечего было выпить, покупал из солидарности вопреки Адорно, Гегелю и Гёльдерлину. И, разумеется, я вступил в партию отзывчивых дам, а не в какую-то другую. У них я мог быстрее добиться чего хотел, то есть продвижения. Я хотел расти, а у других это был бы слишком тяжкий и долгий путь. Так что я вступил в партию милосердных дам, которые не давали нам денег, поскольку мы не умели обращаться с ними. Разумеется, я ходил в церковь, хотя бы ради матери, и тем самым не усложнял себе карьеру, я и сейчас посещаю церковь, хотя один вид попа для меня невыносим.