Герман. Эрика, так ты еще ни разу не разговаривала – за все сорок лет.
Эрика. Разговаривала, Герман, почти сорок лет назад, когда ты дезертировал из вермахта великой Германии и сидел, скрючившись, среди швабр и веников в чулане, а я набросила на тебя порожний мешок из-под картошки… вот тогда ты слышал, как я разговаривала с цепными псами, это было дня через три после самоубийства Гитлера. Псы были посланцами номера Три, которого они называли кровопийцей. И ты слышал, когда я говорила с Кундтом, влепила затрещину Блаукремеру и выгнала из дома Хальберкамма. Не так уж у меня изменился голос, как тебе показалось. И когда я врезала по морде Губке, ты тоже слышал мой новый голос.
Герман. Это было давно, и, надеюсь, ты не станешь рассказывать о моем дезертирстве.
Эрика (смеется). Нет, ни министерству обороны, ни генералам, к которым нас иногда приглашают, сообщать не стану, но тебе, тебе напомню. И еще был случай, когда ты наверняка слышал мой новый голос: тогда я просила тебя не произносить в присутствии моего отца имени Кундта. Припоминаешь?
Герман. Твой отец был фанатиком, он…
Эрика. Да, был. Он ненавидел Кундта, и когда я наливала отцу кофе, то клялась, что кофе и пирожные куплены не на деньги Кундта, а на твои адвокатские гонорары. Отец предпочел бы умереть с голоду, чем взять кусок хлеба из рук Кундта, а поголодать ему довелось немало. Итак, повторяю: довольно, Герман, хватит.
Герман. С каких пор ты питаешь симпатию к Бингерле? Кстати, у нас о нем говорят в среднем роде – оно!
Эрика. Мне он не нравится и никогда не нравился, и я, как любой из вас, могла бы предвидеть, что он попытается вас надуть. Нет, мне было не по себе от смеха Блаукремера, когда он говорил о Бингерле, а уж когда засмеялся тот, номер Три… Меня всякий раз в дрожь бросает, когда хохочет Блаукремер, а тут еще этот…
Герман (взволнованно, умоляющим голосом). Не подслушивай больше, Эрика, прошу тебя, не надо, вспомни Элизабет Блаукремер.
Эрика (обнимает его за плечи). Я дрожала, пока они не убрались – Хальберкамм, Блаукремер, Кундт и… номер Три… Все были пьяные, шатались и гоготали. А ты сидел один, молчаливый, хмельной.
Герман. Что ж ты не спустилась ко мне? Я думал, ты спишь, не хотел тебя будить.
Эрика. Будить? Я лежала не смыкая глаз, пока не услышала, как пришла Катарина и из кухни донесся запах кофе. Наконец-то есть кому сварить кофе, подумала я, да пусть она трижды коммунистка, зато кофе варить умеет.
Герман. Вряд ли она коммунистка, но что-то с ней неладно… одно время собиралась эмигрировать на Кубу. Карл помешал ей.
Эрика. Она жена Карла – и этого с меня достаточно. Ты вот слишком часто напоминаешь мне об Элизабет Блаукремер. Я навещала ее дважды, третий раз не пойду. Мне не по себе в таких психушках, слишком уж они изысканные – этакая элегантная помесь санатория с шикарным отелем. Там одни женщины, очень богатые женщины, красивые тряпки, безделушки. Там, говорят, подправляют воспоминания. Значит, вот ты чем грозишь мне, хочешь меня туда отправить?
Герман (в сильном испуге). Что ты, я никогда тебя туда не отправлю, никогда…
Эрика. Ну, не ты, так другой. Может, Кундт, или Блаукремер, или номер Три. Я его не успела толком разглядеть, пока он раскуривал трубку: седой, породистый, со старомодным шармом, как у большинства ныне здравствующих убийц. Я же еще не ослепла и не оглохла и могу теплым летним вечером посидеть у себя на балконе, пригубить винца и полюбоваться Рейном… как он серебрится! Зачем вы приходите сюда? Почему не собираетесь в каком-нибудь из ваших «домов» или «обществ»? В Йоханнесхаузе или в Эдельвейсе? Я знаю, Герман, то, чего не знаешь ты: Кундт, Блаукремер и Хальберкамм хотят, чтобы я подслушивала. Это изощренное издевательство – мол, валяй слушай, но трепаться не смей. Все-таки я единственная женщина, которая не досталась Кундту, товар, который Блаукремер не сумел, так сказать, ему поставить. А ведь я не какая-нибудь банкирская дочка и не дворянка, а всего-навсего дочь мелкого деревенского лавочника, щепетильного до фанатизма: имея продовольственную лавку, он жил на продуктовую карточку и не брал ни грамма больше, чем ему полагалось. Фанатик справедливости, ну как его иначе назовешь? Хальберкамм, конечно, скорчился бы от смеха. Да еще, к несчастью, благочестивый католик. Знаешь, почему мой брат пошел добровольцем в армию? Он надеялся, что наестся там досыта… совсем ведь был мальчишка… отец не раз ловил его за руку, когда он таскал по кусочку колбасу, хлеб, масло… практически отец выжил его из дома. Потом этого мальчика убили в Нормандии. Я вспоминаю его каждый день, сегодня ночью тоже думала о нем, а внизу, подо мной, сидел этот кровопийца, седой, породистый, с большой пенсией, и надрывался от смеха, когда речь заходила о Бингерле. (Герман страдальчески смотрит на жену.) Ты ведь знал, что Кундт увивался за мной с самого начала, еще в Дирвангене? Знал?
Герман (вздохнув, кивает). Да, но я всегда доверял тебе, иначе… Эрика. Что иначе? Герман. Задушил бы его.
Эрика. Пожалуй, это надо было сделать. Не из-за меня. Он частенько приставал ко мне. Последний раз это было пятнадцать лет назад, в Йоханнесхаузе, у озера, вероятно, я была на очереди среди тех, с кем он еще не переспал. (Тише.) Был туман. Конец сентября, прохладно, только рассвело, я проснулась, когда ты встал, пошла на кухню, сварила кофе и опять улеглась в постель. Лежала у открытого окна и думала. Вспоминала отца, брата, монахинь, у которых училась в школе, я их любила и люблю до сих пор, думала о маме, ах, и, конечно, о нас с тобой… а потом увидела вас. У меня же есть не только уши, Герман, но и глаза. Я видела, как вы поехали топить документы по делу Клоссова. (Вублер обалдело смотрит на жену.) Значит, ты не знал, что мне это известно? Увидела, как вы отправились на лодке, будто на рыбалку, взяли кучу снастей да еще маски, свинцовые пояса, и подумала: чего это они в такую рань и холодину нырять вздумали? А потом заметила два матросских мешка, в которые, наверное, запихали клоссовские бумаги, ведь с тех пор они бесследно исчезли – даже полиции ничего не удалось найти. Вернулись вы без мешков, без свинцовых поясов и не поймали ничего. Ни единой рыбешки. Только сбросили документы на глубину двухсот восьмидесяти метров. Хорошее было утро, туман над озером, птицы в камышах. Постепенно пробилось солнце, туман рассеялся, наступил погожий день, я слышала, как вы смеялись в казино, пили и смеялись. А важный господин Кундт, ради которого и состоялось великое потопление – его пожалели, не взяли на такое дело, слишком оно для него грязное, – он остался в своей постели и попытался (до вашего возвращения) залезть в мою. Спокойно, Герман, не торопись душить своего лучшего друга. Я не впустила его. Я никогда никого не подпускала к себе, Герман. Кстати, все утверждают, что он обаятельный, а вот я этого ни разу не почувствовала, он всегда казался мне неуклюжим. Блаукремер и Хальберкамм предоставляли своих жен в его распоряжение и в Йоханнесхаузе и в Петрусхайме – Элизабет мне рассказывала. Ты ведь знал, что он с первых дней увивался за мной, еще в Дирвангене, когда вы только начинали и ты не щадя себя работал на него… Бингерле тоже был тогда с вами, молодой, усердный, как церковный служка… и голодный, боже, как вы, как мы все тогда голодали!
Герман (в растерянности качает головой). Думать-то иногда думал, но знать – не знал. Почему ты ни разу не сказала мне о… Кундте?
Эрика (в замешательстве). Почему? Гм, наверное, потому, что все могло обернуться по-другому. Доказать я ничего бы не сумела, а ты знаешь, как смотрят на женщин, которые говорят подобные вещи, но доказать не могут. Он бы просто заявил, что я истеричка, и ты скорее всего усомнился бы… удивительно, что женщины почти никогда не рассказывают о подобных вещах. Есть и еще одна причина (говорит тише), мне трудно говорить, но это правда, сейчас скажу, только не смейся, это действительно так: дело в твоем чистосердечии – ничего нет умилительнее чистосердечных мужчин, а ты именно такой…
Герман. Несмотря на историю с Гольпен?