Конечно, твое отсутствие заметили, но скандала не было. Вопреки твоему желанию тебя сочли больной. Вообще там не так скорбели, как сожалели; были, конечно, телевидение и радио и, как ты предсказывала, Грюфф и Бляйлер. Проповедь была скучнейшая, а лицо у кардинала походило на маску. Ох, Эрика, ты своего добилась, но я не знаю, хорошо это или плохо. Мне страшно, когда я вспоминаю родителей, детство, школу, университет – все то, за что мы, как говорится, взялись после войны. Ты своего добилась, Эрика. Только не спрашивай, чего ты добилась.
Эрика (берет его руку). У меня тоже были набожные родители, набожное детство и набожные монахини в школе, о которых я вспоминаю с благодарностью. Они пытались объяснить мне, что такое счастье и как опасно вожделение. Конечно, утешения в набожности не найти. Его вообще-то нет. Но никто, включая кардинала, не поднял свой голос против бомб и ракет – никто. В том числе и ты. А теперь ты удивляешься, что у тебя отняли это утешение, эту совершенную красоту, которую прежде тебе не могла испортить никакая елейная проповедь.
Нет, это не я своего добилась, Герман, это вы своего добились, и я заодно с вами бодро, весело шагала вперед, а церковь служила нам прекрасным фасадом. Я предчувствовала это, когда фотографировалась на конференциях вместе с епископами, когда Эрфтлера-Блюма снимали в кино вместе с монашками и священниками. Восторга я не испытывала, но было весьма приятно. Теперь мне от этого больно, очень больно, и я знала, что делаю, оставшись сегодня. дома. Тебе должно быть еще больнее, потому что ты наивно верил, что одно можно отделить от другого. А теперь и вы и мы обязаны все поломать. Сейчас мы как одержимые носимся с каждой незамужней беременной женщиной, словно в ее чреве Христос. Он ведь и прежде был в них, но мы тогда не носились с ними, а презирали и проклинали их. Катарина разъяснила мне это утром: ее мать не была замужем и сама она тоже. Запоздалая канонизация незамужних матерей выглядит насмешкой над ними, да так оно и есть…
Ну а как близоруко – точь-в-точь слепые курицы – приветствовали вы размещение ракет, и ты в отличие от меня тоже, мне такое и в голову не пришло. Вы опустошили дом, потом удивляетесь, что в нем нет ни жителей, ни мебели.
Ты говорил о масках, хорошо говорил, но теперь наступает пора срывать маски. Мне грустно, что такую девушку, как Катарина, бьет дрожь при одном упоминании о церкви, да, грустно. Но я представляю себе, как она – в более зрелом возрасте вместе с сыном и Карлом – преклоняет в молчании колени, и это достаточно уважения. Ведь все-таки Он есть, тот, кто писал перстом на земле [12]. К чему же вся эта шумиха, зачем такая реклама? Я по-прежнему не верю, что ты прав, не верю, что они правы, а мы заблуждаемся. Не верю. Он есть.
Моя мать, когда у нее было время, ходила в церковь дважды в день, но была счастлива, если чудом удавалось приправить суп взбитым яйцом. Когда же отец проклинал оптовых торговцев, являвшихся получить долг по счету, мама умоляла его не ругаться. Оба они были люди суровые и довольно жесткие, но господин барон, сидя во время богослужения в своей персональной нише вблизи алтаря, иногда кивал нам оттуда. Потом я узнала, что именно он держал оптовую торговлю, которая душила моего отца ценами и сроками платежей, и тот же барон годы спустя свысока и благосклонно здоровался со мной на приемах. Отец прозвал его грошегоном – барон не знал снисхождения, никогда не давал ни скидки, ни отсрочки.
Мой брат пошел на военную службу, чтобы наесться досыта. Он не интересовался политикой, не внял тому, что отец говорил о Гитлере. Он мечтал о дешевом французском вине и цыплятах; надеюсь, у него была и девушка. Во всяком случае его обязанности в армии были далеко не так тяжелы, как работа крестьянина, который пас на своем жалком участке несколько коров и выращивал немного ячменя. Брат был веселый, вернее, повеселел в армии: все-таки вино, цыплята и, надеюсь, девушка; он не понимал, как это некоторые жаловались на армейскую еду. А потом его убили. «Пал под Авраншем». Что это значит – пасть?
Герман. Я мало знаю об этом, я отирался в канцеляриях, потому что у меня был аккуратный, разборчивый почерк, да я и проучился уже два курса. Я был труслив, не хотел стать героем, не рвался вперед, но кое-какие рассказы, конечно, до меня доходили. Пасть, Эрика, – это значит кричать и проклинать, а иногда и молиться. Ты ведь знаешь, когда дело приняло серьезный оборот, я дезертировал.
Эрика. И ты поступил куда более мужественно, чем если бы остался. Ты даже плена избежал, поскольку Кундт за тебя поручился. Он с самого начала оберегал тебя, ты был ему нужен.
Герман. Я ему нравился. Ко мне он относился хорошо, а вот других – Блаукремера, Хальберкамма и Бингерле – он просто использовал. Он симпатизировал мне, и я порой задавался вопросом, уж не приударяет ли он за тобой, не испытывает ли тебя, потому что я ему импонирую. Ты выдержала экзамен, но я боялся, хотя и был уверен в тебе. Он волочился едва ли не за каждой бабой. Иногда получал по морде, но никогда не мстил, он опасен той поистине животной энергией, с которой преследует свою цель.
Почти бесшумно на террасу входит Кундт. Эрика и Герман вздрагивают, заметив его.
Кундт (смеясь). Тут уместна цитата из Библии: «Не страшитесь и не бойтесь, это я» [13]. Вы, кажется, беседуете обо мне, во всяком случае мне послышалась моя фамилия. Мне полагалось бы спросить, кто из вас упомянул ее. Если бы, конечно, я не знал, что это Эрика.
Эрика. Да, я знала Штюцлинга еще в пору его студенчества голодным беженцем, иногда он заходил к нам, чтобы зубрить вместе с Германом. Тогда ему было восемнадцать, он вечно дрожал от холода и, прежде чем сесть за стол, первым делом согревал руки у плиты. Обычно мы ели суп, иногда и глазунью…
Кундт. О яйцах для которой заботился я… (Смеется.)
Эрика. Да, добывал их ты. Бывало, я угощала его и сигаретами, совала ему в портфель кусок хлеба. Он выглядел просто трогательно – крутом был разгул спекуляции и черного рынка… Да, я позвонила ему, не сказав ни слова Герману, хотя он, конечно, знал, что я поступлю именно так. Потом, потом я все-таки оделась, взяла такси и поехала туда. Ты знаешь куда.
Кундт (огорченно). Знаю. Когда думаю об этом, хочется прыгнуть отсюда вниз. (Подходит к балюстраде.) Какая тут высота?
Герман. Достаточная: четыре метра восемьдесят. Но ты этого не сделаешь, я тоже. Ведь мы ни в чем не виноваты, мы этого не хотели – не так ли? Мы не хотели, чтобы жена Плотгера покончила с собой, не хотели и того, что произошло с Элизабет Блаукремер, не говоря уж о смерти Плуканского. Нам нужны у власти Блаукремер, еще более великолепный Хальберкамм и Бингерле.
Кундт (все еще стоя у балюстрады). А что, если ты столкнешь меня вниз, а потом бросишься сам? Двойное самоубийство. Любой поверит, ведь сразу забурлят такие слухи! (Умолкает, серьезно, задумчиво смотрит в темноту на Рейн, начинает плакать, слышны его всхлипывания.)
Герман. Не выношу твоих слез.
Кундт. Вы никогда меня не понимали. Да, я хотел и денег и власти, но никогда не жаждал крови, крови я достаточно повидал во время войны. Я отвечал за снабжение двенадцати госпиталей и всякого насмотрелся: раненых, искалеченных, спятивших, – да, насмотрелся… В лагере американцы предложили мне политический пост, потому что я читал антифашистские лекции… Ты, Герман, был первым, кого я взял с собой в турне. Ты был прилежным, умным, хорошим организатором, незаменимым деятелем за письменным столом. И я спрашиваю тебя: кто виновнее – начальник генштаба или генерал, который ведет сражение? Ты был стратегом с картами и флажками, который создал нашу организацию. Блаукремер – просто старый нацист, он был мне нужен, потому что его при случае можно было шантажировать, Хальберкамм – тот был противник нацизма, но оба они в ту пору были слишком молоды, чтобы их можно было привлечь к ответу. А Бингерле был просто приблудшей голодной собачкой, которая все сделает за ломтик колбасы. И вот… (Всхлипывает.)