Если он говорил в это время — он хорошо говорил, — в разговоре возникала маленькая пауза, заметная, может быть, только им двоим, и его взгляд был с ней вместе с этим их молчанием. И в молчании всплывал, на миг показывался прекрасный лик истины.
…Она лежала тихо-тихо. Конечно же ей хотелось умереть. Вот так бы, не подымая больше головы. Отчего она не умерла? Ведь он сказал то, что сказал: «Я бы мог делать с тобой это». А потом помиловал, на что-то такое сослался: «уважать», «унижать»… Унижая уважать? Или уважая унижать? Какое-то желтое, зловещее жужжание.
Она поняла, как уже далеко ушел он от них обоих, тогдашних… Так далеко, что вернуться не сможет…
Легкая ясность сухой осенней дали открылась перед ее взором: чистая белесая голубизна горизонта, цветки цикория, устало-голубые, как осеннее небо, по серому подзолистому полю… Серая дорога, ленивые ее извивы все тоньше и тоньше, и там, у края неба, чья-то тень, одиноко бредущая туда, навстречу осенним сумеркам. Что-то произошло с нею. Или происходило. Сердце притихло, не болело, унялось. Будто и вправду очутилась она на свободе — в поле или на лугу, на большой реке в тихий вечер, когда покой и умиротворение полны и совершенны.
Она принимала свою судьбу. Ждать его больше она не станет. Боль, которую сейчас он причинил ей, оказалась целительной. Но о своем решении она скажет ему завтра. А сегодня пусть продлятся покой и тишина, в которой она очутилась. Она отдохнет…
Она забыла про музыку, подумав о тишине и покое. А ведь было уже не раз: он включал приемник и впускал в дом музыку, как перебежчик впускает врага в неохраняемые ворота крепости.
Она понимала, что музыка для него была общением с той, другой, как когда-то служила и им.
В их теперешнем, враждебном ему мире он настраивал антенну на волну своей планеты, и через пустоту и космический холод к нему на помощь неслись тайные знаки, означавшие чью-то нежность, чьи-то привычки, известные только ему, чье-то ожидание и тоску. Иная это была тоска, чем ее, рожденная пустотой и одиночеством. То было томление, которое само утешает и греет и которое есть надежда на встречу и вера в ответную, столь же утешающую, столь же сладостную тоску.
Звук приемника был полный, чистый. Музыка заполняла все вокруг. Эти двое стремились навстречу друг другу. Их колесницы мчались по ее живому телу, и сколько бы ни скакали кони все вперед и вперед, тупые копыта били только в нее, потому что тело ее простиралось повсюду, где была их дорога, и она не могла сдвинуться в сторону: музыка пригвождала ее, распинала…
Не копыта били — сердце стучало бешено, тупо, всюду. И сейчас музыка набросилась на ее тихое поле и небо, смяв их, разорвав на клочки, закружив ее сердце в слепой круговерти.
Несмотря на поздний час, она вышла из дому. Музыка неслась ей вслед, толкала в спину, гнала… Дети спали. Было поздно. Она не думала, куда идет. Но так как в Москве знала пока один дом, где жили их близкие друзья, то, с лунатической точностью совершив несколько пересадок и переходов (автобус — метро — троллейбус), она очутилась именно перед этим домом. Иван и Ленка были ей рады. Забытое уже внимание других людей, их простые расспросы о ней самой — о том, как ей тут нравится, ведь новый город, как справляется с хозяйством, как ребята, — вдруг открыли ей собственную заброшенность, и так нестерпимо стало жалко себя, что слезы сами хлынули из глаз, и не было ни сил, ни желания их остановить. Она ушла на кухню, там Ленка села рядом с ней и что-то приговаривала вполголоса, а она лила свои слезы, без всхлипов и слов, только время от времени вдыхала поглубже воздуху, переводила дух. Нельзя ей было плакать: даже от малой толики слез, навертывавшихся на глаза, веки краснели и набухали…
Наутро ее до метро провожал Иван. И странно ей было думать, что ведь и вчера она уже была в метро и проделала всю ту дорогу, которую сейчас снова начинала. Но она ничего не замечала, когда ехала вчера. Вчера не было ни этого ощутимого движения эскалатора, ни этого обилия толкающихся, живых людей, ни этих запахов, ни напряжения собственных ног и всего тела, занимающего какое-то пространство в текучей человеческой тесноте. Смотрела на бессмертную мозаику этих вечно молодых и вечно старых лиц, смешанных в толпе. Они всегда были, есть и будут.
На «Проспекте Мира» толпа схлынула, рядом оказалось свободное место, и она с удовольствием села. Здесь вошло в вагон всего несколько человек. Одна женщина привлекла ее внимание. Совсем молодая, черноглазая и курносая, она напомнила ей подругу по школе. Наверное, тоже татарка. Высокие широковатые скулы смуглы. Наверное, не москвичка. Одета с провинциальной тщательностью, и взгляд выдает: немножко растерянный, хоть и улыбка в нем скрытая и как бы вопрос: так ли делаю? Вдруг сидящий напротив мужчина, по виду — сельский житель, видимо ездивший Выставку посмотреть, наверное и живущий там, в гостиничном ее городке, встал и, неловко пятясь и показывая рукой на свое место, пригласил сесть черноглазую.