Перед самым Новым Годом сосед Иван, Людкин муж, привез и выгрузил возле барака десяток ёлочек — налетай народ. Себе занёс отдельную красавицу. Устроил её на табуретке, против окна, а Любка из конфетных фантиков навешала на неё бантики, да бумажных снежинок навырезала, а ещё повесила на неё свои бусы, а на макушку Иван пристроил картонную красную звезду.
Родкины тоже взяли ёлочку. Но ни конфетных фантиков, ни бус у них не было, а нарядить ох как хотелось. Выход нашел Илюшка. Купили в аптеке немного ваты, набросали на ветки — будто снег. В бараке понравилось всем.
И только соседка Татьяна оставалась безучастна ко всей этой суете. В комнате её было по-прежнему тихо и чисто. Старший сын ходил в школу, младший был при ней. Весь день Татьяна была дома, редко куда отлучалась и то по крайней надобности. Вечером уходила на работу — наводить порядок в кабинетах начальства. И хотя была она грамотная, никакой другой работы не искала. Говорила, что одна одинешенька и детей оставить не с кем, хотя ни в ясли, ни в сад устроить младшенького даже не пыталась. Да и если выходила вечером на завалинку у барака, то больше молчала, а если что и говорила, то кроме ссоры с женщинами ничего не получалось. В бараке её недолюбливали, но принимали такой, как есть.
Как Устинья поладила со своей странной соседкой — знают только они. Но было между ними понимание без слов. Иногда долгими зимними вечерами Татьяна приходила в комнату Родкиных и, опершись на костыль, с которым почти не расставалась, хотя и не хромала, молча сидела возле печи, лишь изредка бросая отдельные негромкие фразы. Как-то само собой сложилось так, что Татьяну стали воспринимать как члена семьи и сыновей её тоже. Хотя ребята были ещё более нелюдимы, чем мать. А потом и вовсе она как вдова устроила их в интернат, но каждый выходной, а иногда и на неделе, мальчишки ночевали дома. Татьяна обстирывала, штопала их одежду. А порядок в их комнате всегда был идеальный. Так же как и тишина. Даже когда оба одновременно были дома — ни шума, ни криков. И невооруженным глазом было видно, что мать свою они любят и слушают с полуслова, что часто ставилось в укор Илюшке и Ивану. А ещё было у Татьяны умение лечить людей. И видеть каждого насквозь. За что её в бараке особенно не любили. Мало кто мог спокойно вынести взгляд её зеленовато-серых глаз из-под опущенного низко на лоб платка. Глянет на человека — и как рентгеном прошьет. Усмехнется одними губами, а глаза всё такие же жесткие, спокойные и внимательные. Без лукавинки, без улыбки, без злости, без зависти — просто всё видящие глаза. Но никогда лишку она не говорила. Да и вообще не разговорчива была.
В конце января Устинья родила дочь. Пробыв на больничном положенные две недели, вышла на работу. На то время, когда Устинья уходила мыть полы, с ребенком оставались либо Елена, либо Надежда.
Зима, с лютыми морозами и длинными вечерами, подходила к концу. По письмам выходило, Тимофей не против переехать в Сибирь, но согласен с Акулиной, что следует дождаться пока он дослужит, оставалось каких полгода, вернется в деревню, выправит паспорта Акулине и Прасковье, продаст дома и распродаст хозяйство и по осени, не дожидаясь морозов, перевезет Акулину и тещу в Красноярск. На том и порешили.
Жизнь текла своим чередом. За зимой пришла весна. Елена и Иван работали, Надежда и Илья — учились. И казалось, ни что не предвещает беды. Этой весной Надежда окончила школу и всё думала, как же жить дальше: то ли пойти куда учиться, то ли работать. Работать было предпочтительнее. Во-первых, потому что сразу начала бы зарабатывать деньги. Можно купить новое платье, а можно фетровые полусапожки на каблуке. Сапожки изнутри были с полым каблуком, и можно было обувать их прямо на туфли, что при Сибирских морозах очень удобно. По улице идти тепло и, войдя в помещение, разуешься — не босиком, а в туфельках на каблучке. На том Надежда и порешила, что после выпускного вечера пойдет работать. Правда, ещё пока сама не знала куда. Прибавивший себе годков Иван, уже работал полный день и деньги приносил в семью.
Беда пришла откуда не ждали. Война. А у Устиньи муж, два сына, деверь — Акулинин муж, в армии служит, да невесть где обретающийся брат.
Тихона вместе с другими мужиками забрали на третий день. А ещё через месяц пришла повестка Ивану. Устинья ревела в голос. Падала сыну в ноги, умоляя отнести в военкомат метрики, где указано, что лет ему только семнадцать. Но Иван, силой поднимая мать с пола, только тряс русой головой: "Не, маманя, не могу. Пойми же, не могу… Вон, Васёк, скелет скелетом, ну хучь и старее меня, а по силе разве он мне ровня? Не рви мне душу. Всё одно — пойду".
В стену постучала Татьяна:
— Устишка, что орешь?
— Ваньку в армию беру-у-уть!
Когда Татьяна вошла в комнату Родкиных, то Устинья сидела с краю кровати, держа на руках младшую дочь, которая услышав материнский крик, тоже пустилась в плач. Иван стоял у порога, навалившись на косяк.
Татьяна обошла Ивана. Встала напротив. Спокойным, чуть недовольным голосом попросила: "Глянь на меня, руку дай".
Положила его ладонь на свою, прикрыла сверху другой ладонью, как-то сгорбилась, ссутулилась, будто какую тяжесть поднимала. Несколько мгновений смотрела на него молча исподлобья. Потом закрыла глаза. Опустила его ладонь и, не открывая глаз, ещё ниже на лоб надвинула платок, который всегда носила на голове. Постояла так немного и повернулась к Устинье, которая всё также продолжала сидеть. Только ребенок плакать прекратил и мирно посапывал у материнской груди.
— Не вой, как по покойнику. Вернётся живым и телом не поврежден. Лучше об ней пекись, — и указала пальцем на спящую девочку.
— Да ить четверых вырастила, даст бог, и эту подыму.
— На бога надейся, да сама не плошай. У меня Леонид уходит. Уже и котомку собрала. Второму пока повестки нет.
Татьяна уже стоя на пороге, повернула голову к Ивану, который так и стоял на прежнем месте: "Дурь-то молодецкую из головы повыкинь. Тогда и врагу навредишь и себя сбережешь. Да матери, хоть коротенькие писульки, чаше отсылай. Потому как ей тут тяжелее, чем тебе там придется." С тем и шагнула за порог.
Проводы решили устроить совместные: Ивану и Леониду. Когда посчитали всех гостей: Таврыз с Таврызихой, что жили справа от Родкиных, Иван с Людкой Пронины, что жили напротив, Прокоп с Прокопихой, что жили на другом конце барака, но по вечерам приходили на этот конец, посидеть на завалинке, да самих восемь человек, стало ясно — за один стол, что приобрел Тихон, все не поместятся. Комната Родкиных была самой большой в бараке, но когда к столу Родкиных подставили стол, принесенный от Татьяны, и попытались расставить все принесенные табуретки, с тем чтобы разместить четырнадцать человек, то места всё равно не хватало. Выход нашла Людка. Велев принести две широкие доски, из которых по обе стороны столов соорудили импровизированные лавочки.
Высокая, статная татарка — Таврызиха, одела удивительной красоты монисту, собранную из мелких монеток, в каждой из которых было отверстие. Все эти монетки мелодично позвякивали у неё на груди. Низкорослый, кривоногий, с тонкими раздувающимися ноздрями Таврыз, вопреки своему обычному состоянию, пил мало и оставался весь вечер трезвый. Только выражение глаз становилось всё злее и злее. Был у него "белый билет" и в армию его не брали. Болезнь свою он тщательно скрывал, но когда подослал в военкоматовскую комиссию знакомого мужика, чтоб прошел вместо него, то ничего не вышло. За столом, накрытым белой простыней, сидел участковый врач, который знал и Таврыза в лицо и болезнь его. Таврызиха всё грустнела, с нескрываемой тревогой ожидая очередных вечерних побоев мужа.