Povero! [3] Ему не мешало бы также увезти с собой луч итальянского солнца и клочок голубого неба, и эксцентричный костюм, и тростники Тибра, и большие, вращающиеся невода Ponte Rotto [4], словом, всю рамку, вместе с картиной. Его не постигло бы то горькое разочарование, которое он испытал, когда, поселившись на высотах Монмартра, в маленькой квартирке четвёртого этажа, он увидел свою прекрасную трастеверинку в кринолине, в платье с воланами и в парижской шляпке, которая, вечно съезжая с её толстых, тяжёлых кос, принимала самые своеобразные положения. При холодном, безжалостном свете парижского неба, несчастный вскоре заметил, что жена его была страшно глупа. Ни одной мысли не светилось в этих бархатных, чёрных глазах, тонувших в бесконечном созерцании. Они животно блестели спокойствием хорошего пищеварения, отражением счастливого дня, и только. Вместе с тем, эта госпожа была груба, привыкла ворочать всем домом и от малейшего сопротивления приходила в ярость.
Кто бы подумал, смотря на чистейшую античную форму этого прекрасного ротика, когда он молчал, что он вдруг открывался для того, чтоб извергнуть шумный поток ругательств? Без всякого уважения к мужу и себе самой, она искала с ним ссоры, делала ему ужасные сцены ревности на улице и в театре. И вдобавок ко всему этому, никакого артистического чутья, никакого понятия о профессии своего мужа, о языке и обычаях страны его. Её выучили немножко по-французски, но это послужило только к тому, что она забыла итальянский язык и составила себе какой-то средний жаргон, в высшей степени комический. Одним словом, эта любовная история, начавшаяся как поэма Ламартина, кончилась, как роман Шанфлёри. После долгих стараний цивилизовать свою дикарку, поэт, наконец, убедился, что надо отказаться от этого. Слишком честный для того, чтоб её покинуть, может быть, всё ещё влюблённый в неё, он решился уединиться, никого не видать и много работать. Немногие близкие, которых он допустил к себе, вскоре заметили, что они стесняют его, и перестали ходить. Так провёл он пятнадцать лет, живя взаперти с семьёй своей, словно в какой-нибудь хижине прокажённых.
Раздумывая об этом грустном существовании, я смотрел на странную чету, шагавшую передо мной. Он был длинный, тщедушный, несколько сгорбленный; она квадратная, толстая, то и дело спускавшая с плеч своих шаль, которая ей мешала, и шедшая независимой мужской поступью. Она была довольно весела, громко разговаривала и по временам оборачивалась назад, чтобы посмотреть, следуем ли мы за ними. Тех из нас, с кем она была знакома, она фамильярно окликала по именам, сопровождая слова свои широкими жестами, словно делала знаки рыбачьей лодке на Тибре. Когда мы подошли к их квартире, дворник, недовольный тем, что целая ватага явилась в такой неурочный час, не хотел нас впустить. Тогда между итальянкой и ним разыгралась на лестнице бурная сцена. Оконфуженные, несчастные, стояли мы все на ступенях винтообразной лестницы, полуосвещённой умирающим газом, не зная — подыматься ли выше или спускаться вниз.
«Пойдёмте скорей!» — шепнул нам поэт, подымаясь, и мы молча последовали за ним, между тем как итальянка, опёршись на перила, дрожавшие под тяжестью её особы, всё ещё продолжала изливать гнев свой в потоке ругательств, где римские проклятия перемешивались с бульварной бранью. Какое возвращение для этого поэта, только что взволновавшего весь артистический Париж, и в лихорадочном взоре которого горел ещё отблеск первого представления! Какой унизительный призыв к действительности! Только у камина, пылавшего в его маленькой гостиной, опомнились мы от леденящего холода, навеянного на нас этим глупым приключением, и, вероятно, вскоре совсем бы позабыли о нём, если бы не мощный голос и не громкий хохот синьоры, рассказывавшей на кухне своей служанке, «как она славно отделала этого choulato [5]!» Когда стол был накрыт, и подали ужин, она села между нами, без шали, без шляпы и без вуали, так что я мог хорошо рассмотреть её. Она уже не была красива. Широкое лицо, толстый подбородок, жёсткие, начинавшие седеть волосы и в особенности вульгарное выражение рта представляли странную противоположность с вечной и пошлой мечтательностью глаз. Опёршись локтями на стол, фамильярная и отяжелевшая, она вмешивалась в разговор, ни на минуту не упуская из виду своей тарелки. Прямо над её головой выделялся из мрака большой портрет с подписью знаменитого художника, гордо смотревший посреди меланхолического старья, наполнявшего комнату. Это была Мария-Ассунта в двадцать лет. Ярко-пурпуровый костюм, молочная белизна сплоённой манишки, множество поддельных драгоценных камней, в блестящей золотой оправе — прекрасно оттеняли смуглое лицо, бархатную тень густых волос, низко растущих на лбу и соединяющихся чуть заметным пушком с прямой, изящной линией бровей. Как мог этот избыток жизни и красоты дойти до такой вульгарности? И между тем как трастеверинка разговаривала, я с любопытством допрашивал на полотне её прекрасный, глубокий и кроткий взгляд.