Выбрать главу

Женя видел, что Ефиму не нравятся новые порядки. Сам Ефим редко прямо об этом высказывался. Так, колупнет ногтем кожпропитовую подошву на полуботинках местной фабрики: «Подошва! Кожпропит!» Или с отвращением нюхает пахнущую керосином и еще бог знает чем краску для полов, только что купленную в магазине: «Раньше хозяин собачью будку такой краской поганить бы не стал». Или вдруг увидит на параде командиров, несущих сабли наголо, и возмутится плохой выправкой: «Как жандармы свои селедки!» С особым вкусом он произносил: «Хамье!» Помнут ему рубашку в трамвае, наступят на ногу, жена спросит, где это он так, а он закричит на нее: «Что ты хочешь? Хамье! Ну!» — и бешено смотрит на нее, будто глупее и оскорбительнее вопроса она ему задать не могла. Но больше он осуждал молчаливо, и хотя революция ничего не могла у него отнять — до революции он у местного купца был мелким конторщиком, — молчал он так, словно она отняла все или не дала то, что обещала. Оживлялся Ефим только на уровне разговоров о международной политике. Тут он был патриотом и даже человеком общительным. В общем, Ефим для Жени был загадкой. Но такой загадкой, которую совсем не обязательно разгадывать. Нет интереса. И не спорил Женя с Ефимом никогда. Как-то без спора переспорил его. В их тесной квартире у Ефима была своя комната. То есть комната, куда без нужды никто не решался войти, хотя Женя и не помнит, чтобы Ефим кого-нибудь выпроваживал оттуда. Женя маленьким тоже опасался входить в эту комнату даже днем, когда Ефим был на работе. Жене передавалась тревога матери, всегда боявшейся, чтобы, не дай бог, на столе у Ефима кто-нибудь что-нибудь не переставил, не перепутал. А на том столе лежали железная линейка, сделанная так, чтобы, прочерчивая линии железным пером, не ставить кляксы, посеребренный железный пенальчик для карандашей и две чернильницы с конусовидными крышечками. И еще на столе лежали обыкновенные конторские счеты. Вот по этим счетам, если пощелкать костяшками, а потом забыть их сдвинуть к правой стороне, и можно было заметить, что кто-то без Ефима хозяйничал у него на столе. В детстве Женя заиграется во дворе и вдруг даже вздрогнет — это ему представятся счеты Ефима, на которых костяшки разбросаны как попало. А потом у Жени в общей комнате появилась своя книжная полка с Бремом, энциклопедией, Джеком Лондоном, самоучителями, а на кухне ящик со слесарным инструментом, и как-то забыл Женя, что когда-то с трепетом подходил к столу отца и с трепетом притрагивался к конторским счетам. И сам Ефим, уходивший по вечерам отсиживаться с газетой в свою комнату, перестал Женю интересовать. Жалко даже отца Жене становилось — ну что он там делает со своей газетой? Так, дурной характер побороть не может. А дурной характер Жене казался чем-то пустым, чем-то вроде женского каприза. Дурные характеры, которые нельзя побороть, были для него чем-то оттуда, где все у всех не складывалось. Из той, дореволюционной эпохи. Себе Женя никогда бы не позволил иметь дурной характер.

Правда, слишком хороший характер, такой, как у матери, тоже мог быть оттуда, из дореволюционной эпохи. Когда мать разговаривала с отцом, Жене всегда казалось, что у нее слишком хороший характер. Женя давно понял, что и грозным Ефим всей семье кажется только потому, что таким он кажется матери. Со всеми остальными Ефим был просто замкнутым, немногословным человеком. С соседями, например. Но кажется, и соседи слегка опасались его, считали его яростным и грозным потому, что и им невольно передавалась всегдашняя готовность Жениной матери испугаться того, что скажет Ефим, как он посмотрит. Когда за обедом Ефим вдруг откладывал в сторону ложку и произносил, уставившись на мать: «Сто раз говорилось — недосол на столе, а пересол на спине», — все — гости, родственники, сидевшие за столом, — тягостно замолкали, ожидая, когда же Ефим отведет глаза от Жениной матери. Но Ефим надолго замирал, даже остолбеневал, словно потрясенный бабьей глупостью, словно пораженный тем, что и сто раз сказать недостаточно. Способность вот так сказать, спросить и долго не менять грозно-вопросительного выражения лица у Ефима появлялась, только когда он разговаривал с матерью или безлично ругал новые порядки. Для остальных случаев у него была обычная, довольно гибкая мимика. Но почему-то всем, и Жене тоже, Ефим запомнился по вот этому грозно-окаменевшему выражению лица, по тому, как он оборачивался к матери, когда та что-то говорила, и торопил ее: «Ну? Ну!»

В детстве Женя все ждал, что мать в ответ на это «Ну!» топнет ногой, накричит на Ефима. Теперь он знал, что мать никогда не закричит, никогда не топнет, хотя до сих пор не понимал, что мешает ей это сделать. Мать всегда казалась Жене и умней и шире отца. В доме у них при нелюдимом и желчном Ефиме всегда было полно народу. Гостили племянники и племянницы — из Мариуполя, родственники из Одессы, свои, местные племянники. Женина мать была всеобщей теткой. Обременяли ее не задумываясь, не извиняясь, не обращая внимания на грозного Ефима. Мать была главной в доме. Это понимали все, кроме нее самой. Все, в том числе и грозный Ефим, придирчиво принюхивавшийся к кухонным запахам, присматривавшийся к воротничку свежеотглаженной белой рубашки — не отливает ли желтизной. Когда он наконец надевал эту рубашку, сменял свое грозно-вопросительное выражение лица на буднично-деловое и стремительной походкой легкого, очень худого человека выходил из дому, мать юмористически вздыхала: «Ах ты боже мой!» — и возвращалась к обычным своим делам, от которых на несколько минут отвлекалась, провожая Ефима: кормила племянников, выгоняла из комнаты мух, занавешивала от солнца газетами окна, протирала мокрой тряпкой старые, много раз крашенные полы, иногда посыпала их травой, чтобы сохранить в комнатах прохладу и чистый воздух до тех пор, пока вернутся с работы Ефим, Женя, жена Жени Валентина, стирала, гладила, готовила обед и делала тысячу других маленьких дел, ни разу не опоздав с обедом, ни разу не пересолив, не пережарив. То было время столовых, судков — специальных кастрюлек, в которых холостяки или работавшие на производстве хозяйки носили из столовых обеды домой, — а у Жени, Ефима и Валентины был дом. У них весна всегда вовремя начиналась редиской и салатами, лето — молодой картошкой и огурцами, у них были здоровые желудки, и Ефим мог позволить себе быть брезгливым потому, что чистоплотной была Антонина Николаевна. И потому что у них был дом, к ним в маленькую старую квартиру тянулись родственники, у которых и квартиры были получше и зарплата повыше. Родственники приезжали из Одессы, Севастополя, Мариуполя, и Женя давно считал, что город, в котором он живет, лучше и Одессы, и Севастополя, и Мариуполя. Когда Женя женился, он не стал искать себе квартиру, а привел Валентину к матери — не мог представить, как будет жить в другом месте. Шесть лет прошло с тех пор, а мать ни разу не поругалась с невесткой, хотя Валентина вовсе не была покладистой и обходительной. Лишь иногда Антонина Николаевна поглядывала на Валентину с тревогой, когда та слишком решительно что-то от Жени требовала. Вот хотя бы чтобы Женя поступил в институт.

— Пусть он сам. Пусть сам, — говорила она Валентине, едва ей начинало казаться, что Женя сердится. — Ты не требуй от него.

Женя смеялся тому, как мать учит насквозь современную самолюбивую Валентину:

— Нет, мама, она имеет право требовать.

Валентине очень хотелось быть женой инженера, как тогда говорили — итээровца, начальника цеха. А еще больше ей хотелось, чтобы Женя по вечерам ходил вместе с ней в институт, а не на водную станцию, где бывает так много хорошеньких физкультурниц.

— Они спортом занимаются, чтобы скорее выйти замуж, — говорила она Жене. — Щеголяют в купальниках. Будто я не знаю, сама на водную станцию ходила.

Женя смеялся: физкультурницы в купальниках ему не угрожали — он был очень уравновешенным человеком как раз там, где у других всякая уравновешенность кончалась. Вот и этот институт! Не хочется, хоть ты убей! Еще и так интересно жить. И начальником цеха не хочется. Женя не мог этого объяснить ни матери, ни жене (особенно жене!). Такой характер, что ли. А может, друзья просто все такие подобрались — токари да слесари. А может, возраст не подошел, с водной станцией расстаться неохота. Или еще что-то…