. . . . . . . . . . . . . . . . .
Фостен в период разучивания роли бывала подвержена легким приступам сомнамбулизма, и ей случалось иногда, приподнявшись на подушке, декламировать во сне, но лорд Эннендейл никогда еще не видел, чтобы она вот так вставала с постели и играла, словно на подмостках театра.
В этом призрачном освещении она была поистине великолепна. Понизив голос на целую октаву, она читала прекрасные стихи тем сдержанным тоном, каким всегда пробовала свои интонации при разучивании роли, и этот тон придавал монологу особую трагическую сосредоточенность, окутывая образ Гермионы атмосферой священного ужаса и создавая впечатление, будто стихи декламирует привидение.
Фостен сыграла так всю первую сцену, долго, нетерпеливо ждала во сне реплики Клеоны, чтобы начать вторую, потом, не дождавшись, проснулась, не сразу сообразила, что с ней… и бросилась в объятия Уильяма, повторяя:
— Я не виновата, не виновата! Ведь я же все сделала, чтобы… чтобы больше не быть… актрисой…
XLVIII
Со времени этой прогулки мысли Фостен уже не были ограничены пределами виллы, и влюбленная женщина уже не жила теперь одним только настоящим. Частица прошлого вновь заняла свое место в ее памяти. Она стала ловить себя на том, что шепотом повторяет какой-нибудь стих, некогда заслуживший рукоплескания публики, что мечтательно улыбается, с гордостью припоминая какой-нибудь панегирик, напечатанный в газете. Она, правда, гнала их прочь — все эти невольные воспоминания о прошлом, все эти возвраты мысли к театру, — но тщетно: они лишь уходили в глубь ее сердца и снова поднимались на поверхность в часы ослабления воли, в те смутные, бессознательные и блаженные часы, когда женщина засыпает, когда она просыпается…
По вечерам, когда она лежала в постели, эти колеблющиеся образы сменяли друг друга меж ее сомкнутых век, словно огненные рисунки, пылающие на темной поверхности зеркала, и она вновь видела черные закоулки кулис, где мелькали складки хламид и полы блестящих пеплумов.
Утром она расставалась с ночью, одержимая замыслами роли — роли, которую ей обещали ночные грезы и в существование которой актриса верила в своем полусне, — верила до тех пор, пока глаза ее не раскрывались навстречу яркому дневному свету, навстречу действительности.
Даже днем, во всем, что она слышала, во всем, что видела, Фостен невольно искала сценических эффектов, и ее легкие быстрые шаги, раздававшиеся в аллеях парка, превращались иногда в торжественную поступь какого-нибудь выхода в пятом акте, до сих пор не забытого в Одеоне, а в ушах актрисы, помимо обыденных повседневных шумов, вдруг начинали звенеть славные и звучные имена Атридов[183].
Все это не затрагивало любви женщины к лорду Эннендейлу, не нарушало полноты счастья, которым она наслаждалась в Линдау, но в ее мозг пробирались мысли о том, о чем она не думала в последние два месяца и о чем хотела запретить себе думать. И, восставая против глухого упорства, с каким все существо ее, все ее чувства то и дело напоминали ей о прежней профессии, актриса после неоднократных приступов безмолвного раздражения вдруг принималась кричать, гневно топая ножкой, словно обращаясь не к себе самой, а к другому человеку:
— Нет! Да нет же! С этим покончено. Говорят вам, покончено навсегда!
Фостен перестала читать французские газеты, боясь, что взгляд ее сразу упадет на рубрику «Театры», и швырнула в озеро книжку, присланную ей из Парижа, — томик знаменитого критика, недавно умершего, где были собраны все его восторженные отзывы о ее игре, ее таланте, ее сценической красоте.
XLIX
То была жизнь вдвоем, без иных развлечений, кроме прогулок верхом или в экипаже. Несколько ревнивая любовь Уильяма все еще боялась общества, и единственной обитательницей огромной виллы со всей ее княжеской роскошью была, помимо влюбленной пары, бедная родственница лорда Эннендейла, старая дева, полусумасшедшая, или, вернее сказать, впавшая в состояние тихого и веселого слабоумия.
Это была особа, отличавшаяся необычайным, невообразимым уродством, бесконечными ужимками оскорбленной стыдливости и огромными ручищами, похожими на лапы гориллы. Тем немногим фразам, которые она выговаривала по-французски, предшествовал обычно звук «аоу», причем, произнося его, она как-то странно выворачивала челюсть; затем звук этот переходил в замогильные, басовые интонации, которым не видно было конца и которые неожиданно завершались визгливым и совсем уж непонятным междометием.
183