LII
В вечерние часы у камина в вилле Изембург нередко находилась теперь по Фостен, а лишь ее внешняя физическая оболочка, ее тело, — душа женщины отсутствовала, она была на улице Ришелье.
Актрисе вспоминалось, как она выпрыгивала, бывало, из экипажа, которым правил старый Раво, прямо в толпу газетчиков, выкрикивавших каждый вечер ее имя. Вот она проходит мимо швейцара, который, улыбаясь, почтительно снимает перед ней фуражку. Вот живо взбирается по лестнице, останавливаясь на маленьких, словно созданных для раздумья площадках. Заглядывает, нагнувшись, в глубокий темный двор, куда выходят окна без ставень, без занавесок, — сверху донизу сверкающие огнями окна, за которыми мелькают человеческие силуэты, а совсем в глубине виднеются ноги пожарных в белых панталонах и походная кровать, заваленная снаряжением солдата муниципальной гвардии.
Вот она снова в своей уборной и репетирует роль с сестрой или с суфлером театра, охваченная сладостным, тревожным и вечно новым волнением. Она видит себя в ниспадающем тяжелыми складками одеянии трагической героини, которое придает какую-то суровую грацию ее фигуре. Она чувствует под ногами подмостки сцены — те подмостки, на которых она жила настоящей, полной, живой жизнью. Она смотрит сквозь отверстие занавеса в большую, ярко освещенную залу. Вон там, в пятой ложе справа, опять сидит старая герцогиня де Тайебур, неизменная посетительница всех ее спектаклей. А тут, в первом ряду партера, всегда на одном и том же месте, возле маленькой выходной двери, виднеется парик маркиза де Фонтебиз. Она испытывает радость и гордость при виде всех этих замечательных, знаменитых, умных людей, явившихся сюда ради тех чувств, которые она, только она одна, умеет расшевелить в человеческой душе. Вот она выходит на сцену, а вокруг учащенно бьются сердца зрителей, затаивших дыхание, охваченных тем немым и трепетным восторгом, с каким встречают и приветствуют великих артистов. Она играет, она играет под гром рукоплесканий, впивая эти звуки, без которых немыслимо ее существование, которых ей теперь недоставало и которые она иногда искала и здесь, словно удивляясь, что не слышит их среди голосов окружающей природы.
И лицо Фостен, когда мысль ее убегала на подмостки театра, вдруг разгоралось лихорадочным румянцем, а ноздри раздувались, как у боевого коня, почуявшего поле битвы.
— За весь вечер вы не сказали ни слова, Жюльетта… О чем вы думаете?
То был голос ее возлюбленного.
— Ни о чем, друг мой!.. Ах, уже три четверти десятого!
И стрелки на циферблате немецких стенных часов напомнили ей лишь о том, что это было время ее выхода во втором акте «Федры».
В подобных случаях Фостен пододвигала к себе какое-нибудь рукоделье — одну из тех работ, за которыми женщина может, когда к ней обращаются с вопросом, сослаться на то, что она считает стежки, и которая позволяла ей вновь вернуться к своим мечтам и без помехи погрузиться в них на все время вечернего спектакля в Париже.
Несмотря на сопротивление, на усилия, на упорную борьбу с собой, господствующая страсть снова завладела Фостен. Она снова подпала под власть призвания, под власть всесильной привычки, выработанной долгими годами, отданными на служение любимому делу. Театр призывал ее к себе, маня всеми соблазнами этого ристалища славы, всеми обольщениями этой профессии, каждодневно удовлетворяющей самолюбие актера, всем неведомым очарованием и тайными путами этой необыкновенной среды, которая так захватывает человека, что (директора театров могут подтвердить это) даже простые рабочие, механики, плотники, однажды поработавшие в театре, не хотят и не могут больше работать в другом месте, как бы скудно ни оплачивался здесь их труд.
Несмотря на свое счастье, на свою любовь, Фостен погибала от пустоты, от бездеятельности, от косности своей жизни.
С этой женщиной, созданной природою для театра, женщиной, у которой каждый перелив голоса, каждый жест, все, что исходило от нее, было театрально, внезапно произошло нечто странное (такие вещи случаются реже, чем это принято думать, даже и с большими актрисами): все ее способности, все присущее ей дарование вдруг как бы обострились в ней, благодаря этому длительному отдыху, этой спячке многих месяцев. Талант ее словно томился в плену и хотел во что бы то ни стало выйти на волю. Величавые жесты трагедии вырывались порой у Фостен, диссонируя с ее узким платьем, и по временам ей казалось, что все эти полчища стихов, зарытых в ее памяти и обреченных на молчание, могут вдруг прорваться в яростном возмущении сквозь ее стиснутые губы.