У дворовых, сидевших за столом в людской, настроение тоже было невесёлым. Приближался сороковой день, после которого барин обещал устроить первый домашний суд, и все были напуганы. Дворне казалось, что каждый из них изрядно нагрешил и понесёт наказание, тем более что слуги были неграмотными, и что там Федька записывал в чёрную книгу – знать не могли. А он писал много чего: не так посмотрел, не туда пошёл, не то сказал – всё заносил в кондуит, намереваясь взыскать по полной, особенно с тех, кто чем-либо пришёлся ему не по нраву.
Иван тоже был мрачным, улыбка, казалось, совсем перестала гостить на его лице. Молчал, в разговор не вступал.
– Что, Ваня, как думаешь, будет барин лютовать? – тоскливо спросил его Сенька-форейтор, быстроглазый и быстроногий юноша. – Ты же его лучше знаешь.
– Думаю, достанется всем. Барин не столько лют, сколько вспыльчив, а вот Фёдор… он может злобу копить да всё помнить, а потом заставит ответить.
Савка с испугом взглянул на друга и потупился: он знал за собой грехи и понимал, что наказания не миновать, а вот какого… «Господи! – взмолился он. – Молю тебя! Пусть это будет работа, много работы! Или даже холодная, но не розги!»
– А кто, интересно, будет барскую волю вершить? – угрюмо спросил конюх Федот. – У других помещиков на конюшне порют. Так вот, я не буду! Никто меня не заставит: ни барин, ни прихвостни его.
– Дядя Федот, тогда ты пострадаешь, – мрачно сказал Иван. – Неужели это лучше?
– Не тебе ли меня учить, что лучше, а что хуже? У тебя, Ванька, ещё молоко на губах не обсохло, помолчи-ка! – прикрикнул Федот. – Так вот, крещёные, перед миром клянусь: если меня заставят пороть – умру, а руку ни на кого не подниму! – Мужик широко перекрестился на образа и тяжело замолчал. Ванька исподлобья глянул на сердитого конюха, хотел что-то сказать, но смолчал и лишь покачал головой. Он, испытавший на себе тяжесть Федькиных сапог, прекрасно помнил, как быстро они превратили его в скулящего щенка, – воспоминание, которого он стыдился и которое одновременно пробуждало в нём гнев.
Когда они уже собирались спать, Савка тихонько сказал:
– Ваня, если меня будут сечь розгами – я не выдержу, буду кричать, как девчонка. Меня ни разу никто не бил… Батюшка пальцем не трогал, маманя полотенцем стукнет – и всё… Мне так страшно… и стыдно… Я не смогу стерпеть, – он всхлипнул.
Иван посмотрел на него: «Не к добру я притащил тебя сюда. Думал, хорошее дело делаю, а вон как всё повернулось…»
Парень пообещал себе, если Савку приговорят к розгам, попросить, чтобы его наказали вместо отрока; он был уверен, что ни барин, ни Федька возражать не будут, а лишь обрадуются.
На исходе старого года, аккурат тридцать первого декабря ощенилась любимая гончая сука барина – Лютня. Единственное, к чему относился с пылом и усердием Александр Андреевич – это была охота и, конечно же, охотничьи собаки – гончие и борзые, численность которых достигала в поместье уже четырёх дюжин и продолжала расти. Барин высоко ценил голоса гончих и не только обращал внимание на звучность, но и требовал разнообразия в тоне и тембре. Отправляясь на охоту, он (конечно, не он, а псари) подбирал свору в первую очередь по голосам, и только во вторую очередь учитывал гонные качества. Иногда охота проводилась с единственной целью – послушать гон стаи.
Лютня, обладающая звонким музыкальным лаем, принесла шестерых щенят, мохнатых упитанных комочков. Радостную весть сразу сообщили барину, и он пришёл в псарню полюбоваться потомством. Михей по одному доставал щенков и передавал Александру Андреевичу, тот осматривал малыша, оценивал его стати и возвращал обратно матери, чей чуткий влажный нос тревожно обнюхивал щенка и вылизывал его. Пятеро новорождённых были хороши: подласые (сероватые с подпалинами) с коротким густым подшёрстком, а вот у шестого, которого дрожащей рукой протянул псарь, были темные пятна на лбу, ушах, губах и над глазами. Барин посмотрел, потом перевёл взгляд на Михея: