Альфред Андерш
Жертвенный овен
1
В прошлом году я много ездил. В середине февраля — в Швейцарию, чтобы забрать оттуда свою дочь, ей одиннадцать лет. Жена в конце января отвезла ее в Монтану в дорогой интернат, и мы через неделю позвонили — узнать, как ей живется. Услышав мой голос, дочь расплакалась. «Ты что плачешь, тычинка-жердинка?»-спросил я ее. На десятом году она вдруг очень вытянулась. «Если ты и дальше будешь так расти, тебе придется выйти замуж за Жердя, и у вас народятся маленькие жерденята» — так порой поддразниваю я ее.
Она плачет от радости, вырвалось у нее, потому что все так здорово. Это звучало не слишком убедительно. «Хочешь домой? — спросил я. — Может, приехать и забрать тебя?» «Нет, — сказала она. — Все так здорово». Слово «здорово» она неестественно растягивала. Немного успокоившись, она сказала, что двое ребят у них в интернате заболели скарлатиной. Мы с женой очень встревожились. Я связался по телефону с мадам Роллен; та объяснила, что заболевшие тщательнейшим образом изолированы, что у Моники все в полном порядке, она самая веселая из обитателей интерната и у нее превосходный аппетит. Через несколько дней мы опять позвонили, и Моника опять заплакала, но на этот раз призналась, что предпочла бы вернуться домой. Жена тоже с ней поговорила, а повесив трубку, долго думала и наконец сказала, что Моника, скорей всего, соскучилась по дому и от этого немножко переигрывает. Я знал, что жена права, но сделал вид, будто опасаюсь худшего. Укладывая чемодан, я чувствовал, как жена размышляет над моим отношением к Монике, но мне она не сказала ни слова. Возможно, она думала также, что неплохо бы мне раз в жизни выбраться во Франкфурт, проведать Клауса; я знаю, она никак не одобряет, что я полностью игнорирую Клауса, но, когда время от времени она просит меня побывать у него, в ее голосе нет и тени упрека. И я умею это ценить. Несколько лет назад жена начала собирать фарфор и с тех пор заметно переменилась. Невольно кажется, будто семейные дела занимают ее теперь гораздо меньше. Меня же это вполне устраивает, ибо создает дома приятную прохладную атмосферу. Кстати, она заблуждается, если подозревает, будто я страдаю отцовским комплексом по отношению к Монике. Я считаю, что уже само наличие тоски по дому более чем тревожно и что никогда нельзя знать, как оно там, в интернате, на самом деле. Хотя, с другой стороны, странно, что я вообще так чутко реагирую. Раньше я оставил бы все как есть, не из равнодушия, а потому что существует инстинкт, который подсказывает человеку предоставлять некоторые события их естественному ходу и не вмешиваться, но с недавнего времени я этот инстинкт утратил. Отправляясь трансъевропейским экспрессом из Кёльна в Базель, я впервые явственно ощутил, что эта способность меня покинула. Меня очень тревожит сверхчувствительность, проявляемая мною в ряде ситуаций, но я ничего не могу с этим поделать.
Из Базеля я выехал скорым, которым удобнее всего попасть в Валлис с пересадкой в Лозанне. Когда я приехал в Монтану, было уже темно. Воздух там, наверху, почти всегда прозрачный и колет, как иголочками. Мне не очень-то по душе Валлис с его воздухом словно шампанское, с его вечной кристальной ясностью, не знающей туманов и промежуточных тонов. Области устойчивого высокого давления быстро мне надоедают. Возможно ли, чтобы и Моника испытывала то же самое? Вдобавок ко всему подобный воздух на высоте полутора тысяч метров над уровнем моря нарушает душевное равновесие. Я сразу пошел в интернат. На глазах у мадам Роллен, воспитательниц и детей Моника не рискнула броситься мне на шею, но она стояла подле меня, дрожа от радости. Она изрядно загорела. Я мог убедиться, что здесь и впрямь не свирепствует эпидемия скарлатины и вообще все в полном порядке. Мадам Роллен улыбнулась, когда я объявил, что намерен сразу же увести Монику к себе в отель. Мы ужинали вместе, как вполне благовоспитанные люди. Я выслушал Монику, впрочем, ничего особенно любопытного она мне рассказать не могла. Двенадцатилетняя девочка, с которой она живет в одной комнате, уже душится, по рассказам Моники. Это было все, что мне удалось из нее извлечь, да, пожалуй, ей и нечего было добавить. Ну о чем могут разговаривать или чем заниматься две маленькие девочки, которые начинают душиться? Я этого не знал и едва ли узнаю. Моника вполне бодро ушла в свою комнату; когда я спустя полчаса заглянул к ней, она уже спала мирно и безмятежно. За свои одиннадцать лет она успела закатить, как взрослая, несколько полноценных истерик, чтобы настоять на своем, но теперь она снова стала ребенком. Одна из косичек торчала в сторону. Придется завтра перед отъездом попросить горничную переплести Монике косы. Я относился к ее истерикам с сочувствием. Может быть, даже с чрезмерным. По пути домой, распрощавшись с высокогорным воздухом, который лишал ее душевного равновесия, она прочла две книги и сгрызла много шоколаду, а я тем временем размышлял, почему снова проявил такое сочувствие и пожертвовал ей целых два дня, хотя с деловой точки зрения был сейчас занят необычайно. Когда наш поезд стоял во Франкфурте, я решил в следующий раз непременно побывать у Клауса.
2
После этого первого приступа нервической сентиментальности, какой я прежде за собой не замечал, со мной в мае, в Голландии, случилось престранное происшествие.
В своей отрасли — высококачественные изделия из бумаги — я являюсь совладельцем фабрики в Альфене, а в связи с некоторыми процессами в странах Общего рынка возникла необходимость собраться, чтобы договориться о подлинной интеграции. Когда я занимаюсь делами, мне ничуть не мешает то обстоятельство, что моя нервная система стала гораздо уязвимее, чем прежде, скорей даже, наоборот. Директор де Фриз после конца заседания подвез меня к поезду в расположенный неподалеку Лейден. Обычно я езжу из Альфена до Кёльна на своей машине, но именно в тот период у меня ее не было, так как свой «мерседес» я уже отдал, а «лансию» еще не получил. Подобное желание, сменить одну марку машины на другую, я тоже задним числом отношу на счет тревожащих меня перемен в моей эмоциональной сфере. До их появления я ценил машины только за надежность и за высокие ходовые качества, но я хорошо помню, что с тех пор, как впервые увидел крупный, обтекаемый, словно птица, лимузин «лансия-фламиния», он сделался моей навязчивой идеей. Солидный, основательный работяга в моем гараже меня вдруг перестал устраивать, я помешался на машине, которую так и хотелось погладить всякий раз, как она попадалась мне на глаза.
Мы слишком рано приехали в Лейден — было всего три часа, а мой поезд уходил в четыре с минутами, и де Фриз надумал поводить меня по городу, который не очень велик и настолько голландский, что дальше некуда. Когда мы шли вдоль Рапенбургского вала, все и случилось. Рапенбургский вал — это грахт, другими словами, посередине улицы здесь проходит зеленый канал, вдоль канала растут липы, а по обеим его сторонам — мостовая, ширины которой хватает для однорядного движения. Кое-где канал пересечен мостиком, под ним толпятся черные баржи. И на той и на другой стороне Рапенбургского вала стоят большие, старые, изумительно ухоженные дома, поистине не дома, а дворцы времен золотого века Голландии.
И вот эти самые дома — что я, собственно, и имею в виду, когда говорю «все и случилось», — эти самые дома перешептывались. Я больше не слушал, о чем толкует де Фриз, я отключился, поднял воротник плаща и, сгорбившись, пробирался мимо шепчущихся домов. Как я ни напрягал слух, мне не удалось разобрать ни слова из их шепота, но в том, что они тихо разговаривают между собой, не было ни малейшего сомнения. Испуг пронзил меня; разумеется, я сразу же подумал о начале душевного заболевания, о первых признаках навязчивых представлений. Душевной болезнью так же можно заболеть, как, например, раком или лейкемией. Дойдя до конца Рапенбургского вала, де Фриз спросил, не захворал ли я, потому что внезапно так побледнел. Я ответил ему, что чувствую себя вполне здоровым, хотя по спине у меня бежал холодный пот.
Мне удалось распроститься с де Фризом лишь возле касс Лейденского вокзала. Затем я вышел на перрон, но не стал садиться в поезд и, как только де Фриз отъехал, снова повернул к выходу. Убедившись, что машина де Фриза исчезла с привокзальной площади, я потихоньку вернулся в старую часть Лейдена. Тут я вновь вышел на Рапенбургский вал и удостоверился, что был прав. Дома все еще шептались. Теперь я медленно и с полным самообладанием шагал вдоль канала. Несмотря на страх, я время от времени принуждал себя остановиться и окинуть дома взглядом. У них были зеленые, и черные, и темно-красные двери и начищенные до блеска латунные дверные молоточки, а их большие окна с белыми рамами были врезаны в стены из побуревшего обожженного кирпича. У них был какой-то чужой вид. Прошлой ночью, в альфенском отеле, мне снился сон, содержание которого выскользнуло у меня из головы, кроме того обстоятельства, что в нем я все время был голый и покрыт кожей темно-зеленого цвета. И что казался самому себе таким же чужим, как теперь эти дома. Кстати, дома уже не шептались, они вдруг запели. Они пели тихо, чуть хриплыми монотонными голосами. Их пение звучало согласно, слаженно и угрожающе. Небо над ними отливало тихой и бледной голубизной — типичное нидерландское небо в мае. Изредка мимо меня проезжала машина. Мне было страшно. Я, бесспорно, стал жертвой навязчивых представлений.