Здесь открывается путь к безвыборной, "судьбинной" любви, к любви как полноте внимания к другому, который на самом деле не есть Другой. Ведь если мы действительно любим, то любим не случайно-преходящие наслоения в другом, а это вечное нетленное божество, светящееся из глубины, сияющее под всеми дефектами и даже пороками.
Но ведь такая любовь на Руси существовала, и существовала массово, и творили эту практически-деятельную молитву десятки и сотни тысяч русских женщин. Так называемая любовь-жалость. Однако это не любовь-жалость, это та интуитивная полнота внимания к глубине молчания, когда даже в цветке, даже в камне, даже в натюрморте на окне ты обнаруживаешь себя... Как это делает кинематограф Тарковского, движущийся в направлении стирания границы между героем и теми людьми, теми предметами, в которые он внутренне входит почти буквально до саморастворения.
Таков исток жертвенности у Тарковского. Отдавая полноту внимания Другому, мы впервые открываем дверцу к бессмертному донышку своей собственной души.
Подлинная, то есть движимая духом, любовь имеет исток, конечно же, не в силе полового влечения, а в той интенсивности сопереживания (камню, стене, дереву, человеку), которую мы называем состраданием. Но сострадать мы можем, лишь если наблюдаем нечто как страдающее, как страдание; у нас должно быть развитым воображение на страдание. Нельзя сострадать тому, что самовлюбленно торжествует. (Вот почему в фокусе внимания Тарковского брошенные, разрушающиеся, угасающие, то есть страдающие вещи.) Опыт внимания, переходящего в фазу сострадания, то есть входящего в некое трагическое, по чувству, самопожертвование части себя Другому, в ком ты узнаешь или чувствуешь осколок Божества, - вот исток любви, встречающийся, конечно же, ныне много реже, чем когда бессловно-смиренное приятие жизни как трагической мистерии было намного более распространенным.
И когда мы вдумаемся в эту найденную суть самозарождения глубины любви - сострадание к Божеству, - то удивимся, вспомнив, что именно это и есть основание любви к Христу. В этом-то и суть обыденного пафоса русского народного исповедания православия. В каждом человеке божество претерпевает трагедию земных противоречий, земного крестного пути. В этом неиссякаемость образа Христа. Здесь и залегает вековечное зерно любви.
В этом суть, привязывающая, по Тарковскому, Андрея Рублева сначала к Даниле, затем к Дурочке и позднее - к Бориске. Именно так, кстати, понимал Тарковский любовь в романах Достоевского. Его волновали не карамазовские страсти, а мистериальная трагика любви-сострадания мышкинского типа. Именно эту любовь осуществила в жизни Анна Сниткина. Но через это можно понять и Льва Толстого, терзаемого бесконечно чуждой ему мировоззренчески женой и тем не менее вновь и вновь (в течение десятилетий!) находившего ей оправдания. Через это можно понять и самого Тарковского в его отношениях с Ларисой Павловной.
Но через это можно понять и "роман" многих настоящих русских с Россией - бесконечно заблудшим в своих страстных максималистских поисках истины и глубоко страдающим божеством.
Ведь русская земля (как затем и иная земля) в фильмах Тарковского - это с первой же картины земля страдающая, земля трагически-мистериальная.
У человека есть две высшие страсти - любовь и интуитивное знание, то есть вера. И обе не могут существовать без энергии жертвенности. Еще Киркегор полагал, что самоотречение - необходимейшее преддверие веры, это чистилище, необходимое человеку в его сакральном продвижении так же, как природе нужны дождь и гроза. Потому-то и Александр в последнем фильме Тарковского решается на самоотречение, ибо инстинктивно ощущает, что это единственный путь к прыжку в веру, в интуитивное созерцание истины - к прыжку, означающему качественное изменение сознания.
Можно даже сказать, что такой образец любящей женщины Тарковский изобразил в "Сталкере". Жена "рыцаря Зоны" как раз в буквальном смысле осуществляет "подчинение и самоунижение из любви". В финале фильма режиссер прибегает к неслыханному для себя приему: жена Сталкера вдруг говорит прямо в камеру, произнося исповедальный монолог. И как это ни невероятно, никакого разрушения общего художественного потока не происходит: музыкальная интонация и эту "публицистику" вводит в метафизический план. Напомню этот монолог женщины, обретшей, по мысли Тарковского, свою сущность: "Вы знаете, мама была очень против. Вы ведь, наверное, всё поняли: он же блаженный. Над ним вся округа смеялась. А он растяпа был, жалкий такой. Мама говорила: он же сталкер, он же смертник, он же вечный арестант. И дети... вспомни, какие дети бывают у сталкеров. А я, я даже не спорила, я и сама про все это знала, и что смертник, и что вечный арестант, и про детей. А только что я могла сделать, я уверена была, что с ним мне будет хорошо. Я знала, что и горя будет много. Только уж лучше горькое счастье, чем серая унылая жизнь... А может быть, я все это потом придумала. А тогда он просто подошел ко мне и сказал: пойдем со мной, и я пошла и никогда потом не жалела. Никогда. И горя было много, и страшно было, и стыдно было, но я никогда никому не завидовала. Просто такая судьба, такая жизнь, такие мы. А если бы не было в нашей жизни горя, то лучше бы не было. Хуже было бы. Потому что тогда и счастья бы тоже не было. И не было бы надежды. Вот".