Иначе, но столь же категорично высказался и Вадим Васильевич, когда Алексей рассказал ему о том, что побывал у адвентистов. Он зажал нос в кулак, посопел в него и сказал:
– Бог, милый друг Алексис, это было удобное изобретение. Эскимос при незадаче порол своего деревянного или костяного бога: куда, мол, ты глядел, когда происходило несчастье... Православные христиане уже не держали бога под рукой, поместили его на небо, и выпороть его стало трудновато... Однако всегда можно было свалить вину на бога – его воля... И вдруг бога не стало, человек остался наедине с самим собой. Некого пороть и не на кого сваливать. Ты – всему причина и сам во всем виноват: в хорошем и в дурном. И оказалось, глядеть себе в глаза трудно, наедине с собой непривычно и жутко. Для этого надо быть очень честным. И очень смелым... Да. И могут это не все. Далеко не все! – Вадим Васильевич вздохнул и помолчал. – Великое может стать смешным и жалким, а ничтожное – великим... Только время определяет действительную ценность идей, людей и вещей. Так и с религией. Когда-то огромный мир бога и веры стал всё более умаляться, уходить, пока не осел прочно в маленьком мире, где ворованная любовь, соседские плевки в борщ, прилипчивые, как чума, модные песенки, хулиганская ругань...
С тех пор прошло больше года, к адвентистам Алексей больше не ходил и от разговоров с Голомозым уклонялся, а Василий Прохорович, как прежде, при Семыкине, частенько стал подходить к плите покалякать и незаметно превратился для Алексея в дядю Васю. Почти все его разговоры были в сущности монологами. Взмостившись на табурет и поглядывая то на Алексея, то на станок, он неторопливо излагал свою точку зрения на какой-либо предмет – а своя точка зрения была у него на все предметы – и вовсе не требовал участия Алексея в разговоре: сам задавал вопросы и сам отвечал на них, выдвигал возражения и тут же их разбивал. Болтовня старика не мешала. Алексей вчитывался в чертежи, ставил и снимал детали, а дядя Вася говорил и говорил. Больше всего он любил распространяться о месте и значении рабочего в жизни и о жизни вообще.
– Жить – это не просто! – говорил он. – Да... Тут тебе и сверху печет, и сбоку продувает, и сзади подталкивает. А ты сумей не сбиться, линию найти... Ты свою нашел?..
– Не знаю. Наверно, нет.
– Как так?
– Я сталеваром хотел быть. А вот...
– Значит, мало хотел...
Нет, он очень хотел, а не получилось. И не только у него. Вот были они все вместе, мечтали, спорили, надеялись. И ничего не получилось. Мечты не сбылись, надежды не оправдались. Витька хотел стать капитаном и не стал: умер отец, пришлось идти на завод учеником, теперь фрезеровщик. Яша Брук кончил с медалью, поехал в Киев, в политехнический. Не приняли, хотя и медалист. Теперь, кажется, в городской библиотеке что-то такое делает и то вроде без зарплаты, а так чего-то подбрасывают... А Наташу приняли. Уж лучше бы наоборот: приняли бы Яшу, а её – нет. Тогда ей не нужно было бы ехать в Ростов, А то вот осталось несколько дней, а он всё никак не может ей сказать...
А он сам? Собирался стать сталеваром, и ничего не вышло. Ему сказали, что группа сталеваров укомплектована и нужно идти в слесари. Он тогда побежал к Еременке, доказывал, что ему обязательно нужно в сталевары, что он хочет, у него призвание... Еременко долго слушал, вытирал платком лоб и вдруг сказал:
– А я люблю черешню.
Лешка от неожиданности открыл рот.
– Нет, не есть... Есть я её, конечно, тоже люблю. А ещё больше – сажать и выхаживать. По моему рассуждению, это самое что ни на есть красивое дерево на земле. Весной, как зацветет, это же разве дерево? Невеста!.. Мне по моему характеру садик бы иметь и хлопотать в нем. А я вот сижу тут, тебя, дурачка, слушаю да ещё уговаривать должен... Думаешь, мне это очень нравится? Ты погоди губы надувать! Ты, голубчик, пойми: мы пошли тебе навстречу, приняли раньше, чем положено, поскольку ты – сирота, воспитанник детского дома. А ты кобенишься. Подумай сам, чего выйдет, если каждый будет вроде тебя: того не хочу, а желаю этого. Таким манером всё наше государство вверх тормашками полетит. Правильно я говорю?
Что Лешка мог возразить? Что государство никуда не полетит, если он, Алексей Горбачев, станет сталеваром? Или пускай оно идет куда хочет, а он хочет в мартеновский? А потом уже, когда Еременко сам позвал его и предложил «взять курс на разметку, поскольку есть такая наметка», Лешка даже не возражал. Если не в сталевары, какая разница, кем быть?..
Еременко молодец, своих ребят не забывал и, как любил повторять, доводил «до ума». А в случае чего, бросался за них в драку на кого угодно, как тогда с Витковским...
Каждый раз, когда группа заканчивала учебу и практику, ребята получали разряды и были оформлены, Еременко в первый день их самостоятельной работы сам приводил всю группу строем в цех и сдавал начальнику с рук на руки. «Чтобы чувствовали! – говорил он. – Не с ветру пришли, а трудовые резервы...» Может, хотел он поторжественнее обставить вступление ребят в коллектив, чтобы запомнили на всю жизнь и гордились, а может, просто тщеславно показывал свой «товар» лицом... В Лешкиной группе торжество не получилось. В цехе сменили начальника, Витковский, за какие-то грехи или упущения переведенный из главных механиков, рвал и метал. Он исподлобья посмотрел на выстроившихся в центральном пролете ремесленников и отрывисто спросил:
– Что за пацаны? Зачем?
Еременко, улыбаясь и, как всегда, вытирая пот, сказал, что это – не пацаны, а станочники, новое пополнение.
– У меня станков с сосками нет! Мне с них работу спрашивать или на горшок сажать?! Ты кого привел?
Ребята в группе, кроме Лешки, которого в то время погнало в рост, подобрались на редкость мелкорослые. Еременко перестал улыбаться, побагровел и вдруг – чего никогда с ним не бывало – закричал:
– У тебя что здесь, цирк? Борцы, гладиаторы тебе нужны?
Витковский ушел в контору, Еременко бросился следом. Ребята, встревоженные такой встречей, против обыкновения, не расползались в разные стороны присесть, облокотиться, а так и стояли тесной группкой, ждали. Наконец Еременко вышел из конторы, не глядя похлопал кого-то из ребят по плечу:
– Всё в порядке, голубчики, давайте по местам... Но в случае чего – враз ко мне!..
В ожидании «случая» он несколько раз приходил в цех, проверяя, не затирают ли его питомцев, не придираются ли попусту, но ремесленников не затирали, попусту не придирались.
Так без всяких торжеств и речей они и начали: приходили по гудку, снимали табели и шли к станкам, Алексей – к разметочной плите.
В газетах и книжках он читал о ребятах, как они, окончив школу или ремесленное, идут на завод, как поначалу немножко там ошибаются или бедокурят – проедают, например, зарплату на конфеты, – а потом очень быстро исправляются, становятся передовыми, гордыми и счастливыми.
Алексей заговаривал о таких книжках с товарищами, они, смеясь, отмахивались – «мура!», проверял себя, но ничего похожего не получалось и у него. Конфет он не любил и зарплаты не проедал, пока ничего не портил, но ни счастья, ни гордости не испытывал. К концу смены болели ноги, ещё раньше начинало ломить поясницу, непрерывно нужно было ворочать, двигать тяжелые отливки и поковки, в цехе душно, от испарины тело всё время кажется грязным, руки стали шершавыми от клеевой краски, окалины и формовочного песка. И постоянно приходится ругаться с мастером: то нет наряда, то наряд есть, а нет чертежа, а то и ни того, ни другого. Или с Маркиным. Очки мало помогают, видит он плохо и, чуть что, кричит, будто ему нарочно размечают так, что ничего не видно... И каждый день одно и то же. Вставать по гудку в шесть, всухомятку что-то жевать, бежать к автобусу, который отвезет на завод, долго идти пешком к цеху и в холод, и в дождь, и в зной. И никакого счастья, ничего героического в этом не было. Особенно трудно было в самом начале, когда учителя его перевели в другую смену и Алексей впервые остался один у плиты.