Проснулся он свежий, бодрый. Прокофьев закрепил расшатанные пуговицы на гимнастерке и на штанах взводного, подшил белый подворотничок и сказал, помогая взводному:
— Вот чичас я тебя побрею чисто, и ты на человека походить станешь. Побаниться бы тебе надо, да уж потом, когда весь взвод прожариваться и мыться станет. Счас я те на костерке супу разогрею, от робят из термоса отлил.
Прокофьев прибыл с недавним пополнением. Аккуратненький такой солдатик с подоткнутыми за ремень полами шинели. Усатенький, румяненький, хорошо сохранившийся. Он стирал платочек снегом и стелил его под щеку, когда спал. В вещмешке у него была пластмассовая мыльница, полотенце, бритвенный прибор и ножницы. Он в первый же день перебрил и подстриг почти весь взвод и сразу сделался среди бывалых солдат своим человеком.
Он был суетливо услужлив, каждое утро теперь приносил взводному воды в котелке умыться, подавал чистое полотенце утереться, потом чайку где-то вскипятил с заварочкой и сахарочек свой взводному стравил. Затем постирал Колькино обмундированьице, портянки, почистил ему сапоги, и Колька наш сиял от чистоты и сытости. Но он все же был простофиля, Прокофьев же хитрован, все делал так, чтобы старанья его заметил командир дивизиона.
Сам же себя и лишил Колька такого добротного денщика, хоть и не положенного ему по штату, но вот же откуда-то вылупившегося.
Командир дивизиона стонал и плакал от денщика Софронова. Алтайский колхозник-комбайнер, Софронов сам привык командовать сверху и, чтоб его обслуживали, привык, но не он обслуживал. И когда выбило у дивизионного денщика и он почему-то выбрал смекалистого и проворного Софронова, мы потешались над ним. Софронов, не смея возражать начальству, мрачно заявил:
— Я его измором возьму!
И взял! Табак, выдаваемый дивизионному, он ополовинивал и потчевал нас. Принесут жареную картошку или что повкусней командиру нашему, Софронов горстью заберет картошку с тарелки, съест на ходу, потом кушанье пальцем подровняет на тарелке и дивизионному подает.
На рекогносцировке и в других опасных выходах денщик попросту бросал дивизионного и шарился по немецким окопам, смекал насчет трофеишек. Дивизионный наш был хотя и горласт, но духом жидковат, без прикрытия ходить боялся. И ругал он Софронова, и наказывал, но тот только слушал, посмеиваясь коричневыми хитроватыми глазками, говорил одно и то же:
— Увольте, товарищ майор, увольте. Не получится из меня холуя. Плохой я человек.
— Я тебя уволю! Я тебя уволю! Я вышколю тебя, сукиного сына. Я сделаю из тебя хорошего человека!
— Воля ваша.
В малой этой войне постепенно и неуклонно брал верх Софронов. Майор подотощал, изнервничался весь, а был он человек балованный — из десятилетки прямо в ленинградское артучилище поступил, потом на востоке с кадровиками управлялся, привык, чтоб ему подчинялись беспрекословно, и он подчинялся тем, кто званием старше. А тут какой-то Софронов! Колхозник наземный, и он с ним справиться не может.
Кто кого согнул бы в бараний рог — неизвестно, но тут-то Колька-дзык, узнав о горестном положении дивизионного, послал к нему в землянку своего земляка Прокофьева прибрать все там, обиходить майора и по возможности накормить и утешить. Как ушел в штабную землянку Прокофьев, так там и остался, будто просватался. Тертый был тип. Оказалось, что он еще в финскую войну был денщиком у генерала, прислуживать для него дело привычное и любезное.
С еще одним пополнением прибыл к нам боец Рубакин. Бывший зэк, бывший штрафник, бывший кавалерист, по непонятным и туманным причинам выдворенный из гвардейского корпуса Плиева.
От кавалерии у него осталась кубанка с красной макушкой и гвардейский значок.
Рубакин-то и заменил Прокофьева возле Кольки-дзыка. Сошлись они на романсах. Рубакин принес за спиной гитару на ремне, он знал множество романсов и умел их пронзительно-душевно исполнять.
Пел он вечерами, когда мы копали землю и работали. Колька работой Рубакина не неволил, да он никогда, видать, к работе и не устремлялся. Да и мы не неволили его особо, нам тоже нравилось слушать Рубакина, легче работалось и жилось под его музыку.
«Накинув плащ, с гитарой под полою», «Очи карие, очи страстные», «Ой тайга, тайга моя густая», «Сижу на нарах, как король на именинах», «Далеко из колымского края», «В час, когда мерцают…» — блатнятина пелась подряд вперемешку с романсами и сходила за романсы.
Больше всего Кольке нравилось в исполнении Рубакина «На заре ты ее не буди». Он опечаливался, думал о чем-то, лицо его становилось непривычно-растерянное, обездоленность была в мальчишеской его фигуре, в тонкой шее, незащищенность от высших сил, глаза его, от роду проворные, смотрели, не моргая, куда-то, и гасла в них постоянная лешачинка.
— Что такое ланиты? — один раз спросил он у Рубакина.
— Щеки. Щечки! — поигрывая ухмылкой, ответил Рубакин.
— А-а… — протянул Колька. — Я думал…
Рубакин скоро прибрал нашего взводного к рукам и стал влиять на него худо. Поворовывать начал Рубакин, сменял наши плащпалатки на самогонку, пакостил по мелочам. Мы предупредили взводного, он орал на Рубакина, грозился выгнать его из взвода, но потом они помирились, напились и передрались. Рубакин посадил Кольку на кумпол и повредил ему серебряный зуб. Смеху и потехи было много, но однажды, в очень мокрую студеную пору, Рубакин принес с кухни водку на всех нас, и они ее с Колькой выпили.
Помкомвзвода Монахов, серьезный человек, вместе со старыми солдатами зазвали Кольку в лесок, на полянку, и, когда бойцы сомкнулись вокруг Кольки-дзыка, он кротко произнес:
— В лицо не бейте, синяки буюут. Афыцэр я всешки…
Расхотелось мужикам бить Кольку-дзыка. Они изволохали Рубакина и дали ему лопату, Кольку ж снова взяли на коллективное обслуживание.
На радостях он сбыл свое выходное обмундирование, поил нас самогонкой и шумел:
— За Колькой не пропадет! Колька за солдата душу отдаст… А ты лучше уйди с глаз моих, рыло! — скрипел он зубами на Рубакина, но когда тот запел: «Моя любовь не струйка дыма, что тает вдруг в сиянье дня», «Довольно неверных писем, пущай их пламя жаркое сожжет» и «Мы с тобой случайно в жизни встретились, оттого так рано разошлись, мы простого счастья не заметили и не знали, что такое жись», Колька полез к пройдохе Рубакину целоваться, укусил его за щеку, лупцевал кулаком по голове: — А-а, га-ад! А-а, рыло каторжное! Знает, чем взводного облапошить! Промзил душу!..
Но в услужение Кольке-дзыку мы Рубакина не вернули, он покопал, покопал землю, потаскал, потаскал тяжести, поработал, поработал, да и исчез куда-то искать жизнь и войну полегче.
Колька ж воевал где ему выпало воевать, и по-прежнему не получал ни повышений, ни наград. Всё так же часто его ругали и затыкались им где только можно, помыкали все кому не лень, командир дивизиона все так же при случае и без случая повторял брезгливо:
— Кто ты такой? Какая мать тебя родила? Ты офицер или не офицер?!
— Взводный. Ванька я взводный! — разозлившись, огрызался Колька, а чаще отмалчивался и потом душу на нас отводил: — Ннамать, — кричал, — мне…
И все же Колька-дзык щупал, щупал и нащупал свое место на войне. Сделался квартирмейстером и в населенных пунктах, отбитых у врага, умело определял штаб дивизии для работы и отдыха, сжевывая слово «дивизион» так, что получалось слово «дивизия», круто распоряжался:
— Помещение для штаба дизии.
А еще он где-то приобрел кучку погонов разных родов войск, но скоро уяснил, что самые действенные погоны — с малиновой окантовкой. Артбригада, в которую он попал, была резервом главного командования, и ее мотали все и эксплуатировали как могли.
Главное, в такое-то время бригада должна быть неукоснительно в таком-то месте и ждать наизготовке, когда прорвавшиеся где-то немцы танками и пехтурой навалятся на нее. Следует задержать сперва наши доблестно драпающие войска, затем остановить немца или погибнуть.
Командующие армий эксплуатировали части резерва так же, как колхозные председатели после войны нещадно эксплуатировали присланную на уборку технику и людей.