Выбрать главу

Второе отсьмо я приведу полностью:

"Мой дорогой Юрик! Кажется, второй раз в жизни я пишу тебе столь пространное письмо (хотя постараюсь, чтобы оно не было очень уж пространным) — и пред­ставь, снова из хирургического отделения, где вновь лежу с покалеченой ногой, — и вновь собираюсь закончить письмо стихами (в предыдущем письме Берргольц целиком привела стихотворение "Обещание": "Я недругов смертью своей не утешу.." и т. д.— Л. А) — в общем, все как тогда, в 1956 году, т. е. ровнехонько десять лет назад!

...А письмо тебе я начала писать еще в Коктебеле. Старость, наверное, но поче­му-то ожило все вдруг все давно прошедшее, столь давно прошедшее — тридцать один год все же, и ожило с силой необычайной, и все вокруг спрашивало меня: "А помнишь?" — и я все вопрошала - тем же вопросом, но больше всего хотелось спрашивать мне об этом тебя, потомому что — не знаю почему — я знала, что ты "все помнишь.

...Если бы ты знал, как временами жжет и томит меня жизнь, как изумляет, — резче, чем в юности, почти как в детстве. Вещи и события словно окружены тонким сверкающим спектром... Но уже и из больницы я не смогу написать тебе всето (точно это можно высказать вообще),— я ведь дня через два уйду домой, и мы увидимся, и, может быть, получится разговор.

Я напишу тебе стихотворение о Феодосии, написанное в 1947-м и один раз на­печатана" в книге сорок восьмого года, которой у тебя нет, а двухтомник выйдет еще не скоро.

С той же обостренностью, с какой вспоминала я Коктебель 1935 года, я вспоми­нала его и в 1944 и в 1947 годах, когда первый раз приехали туда с Юркой (имеется в виду Г. Макагоненко.— Л. Л.). Ну, вот оно:

...Когда я в мертвом городе искала

ту улицу, где были мы с тобой,

когда нашла и все же не узнала ...

............................

А сизый прах и ржавчина вокзала!

...Но был когда-то синий-синий день,

и душно пахло нефтью, и дрожала

седых акаций вычурная тень...

От шпал струился зной,

                                  стеклянный, зримый,

дышало море близкое, а друг

уже чужой, но все еще любимый

не выпускал моих холодных рук.

Я знала все! Уже ни слов, ни споров,

ни милых встреч.

                            И все же будет год —

один из нас вернется в этот город

и все, что было, вновь переживет.

Обдаст лицо блаженный воздух юга,

подкатит к горлу незабытый зной,

на берегу проступит облик друга,

неистребимой радости земной.

О, если б кто-то, вставший с нами рядом,

шепнул, к а к и е движутся года!

Ведь лишь теперь, на эти намни глядя,

я поняла, что значит — никогда.

Что прошлого и то на свете нет, что нет твоих свидетелей отныне, что к самому себе потерян след для всех, прошедших зоною пустыни".

Замечательное это письмо заканчивается тоже несколько неожиданно. Последние его строки — как бы полемика с собой, опровержение того, что было написано почти двадцать лет назад под влиянием внезапно нахлынувшего пронзительно-горького чув­ства. "Кажется, у тебя нет этого стиха, — заканчивает письмо Берггольц и вдруг воск­лицает: — А след-то к себе, кажется — нет, наверняка! — не потерян!"

Мы как бы становимся свидетелями хода напряженной мысли, подводящей итог всему, что было прожито за два десятилетия.

Потерян ли след к себе? От ответа на этот вопрос зависит слишком многое. Сна­чала Ольге только кажется, что след все-таки не потерян. Но тут же она оконча­тельно убеждается в этом: "... нет, наверняка!..".

К такому выводу Ольга Берггольц приходит в 1966 году, пятидесяти шести лет от роду, оставив позади множество суровых, трагических испытаний, которых с избыт­ком хватило бы на несколько человеческих жизней. Пережить все эти испытания и не потерять следа к себе, сохранить себя как личность, не саморазрушиться способна толь­ко очень сильная натура!

Однако письмо Ольги замечательно не только тем, что в нем полностью процитировано одно из лучших созданий ее лирической поэзии. Вместе с написанным десятью годами раньше оно показывает, как со временем изменилось юношески-ригористическое отношение Ольги к Герману и его творчеству. Наконец, это письмо замечательно еще и тем, что в нем с необыкновенной силой выражено владевшее Ольгой ощущение жиз­ни — поэтическое, можно сказать, до болезненности: "Если бы ты знал, как временами жжет и томит меня жизнь, как изумляет, — резче, чем в юности, почти как в детстве"...

Мглистым январским утром 1967 года мы (ныне уже московские друзья Герма­на — Штейн с женой, Гринберг с женой и я) приехали в Ленинград на его похороны. Гроб стоял в одной из гостиных Дома писателей — тридцать с лишним лет назад здесь обсуждался только что опубликованный роман "Наши знакомые". Возле гроба я увидел Ольгу — бледную, худую, в черном платье. Когда ей предоставили слово — кому же еще как не ей? — она знакомым движением заправила за ухо ту же, но и совсем, совсем не ту, когда-то нежно-золотистую, а теперь печально потускневшую пепельно­-серую прядку. Прощаясь с Германом, Ольга, как и все мы, снова и снова расставалась со своей молодостью. Недаром через три года она назвала его среди самых близких людей, кому не случилось прийти на грустный праздник ее шестидесятилетия.