Поза Григория Фомича напомнила ей Ивана, сидящего на табуретке, и Светку пронзило острой, колющей болью — в них, его родителях, искала она память об Иване, только ради этого пришла тогда к ним, только ради этого все сейчас рассказала. Иван, Иван… Ничего нельзя вернуть, ничего нельзя переделать.
— А теперь как думаешь? Как дальше жить?
Григорий Фомич по-прежнему смотрел на речку, по-прежнему не вытирал слез, и они капали, капали на рубаху.
— Уезжаю я. С отцом кончено. Уеду, куда глаза глядят, грехи замаливать. Он думает, я помыкаюсь и вернусь. Ни за что! Хватит! Одно только — простите меня, если можете. Столько горя.
— Ну, ну, — снова стал успокаивать ее Григорий Фомич. — Ну, будет, ладно. Тут еще и другая вина есть, если взглянуть подальше.
Он рукавом насухо вытер слезы. И в его словах сверкнула решимость.
— Пойдем домой.
— Нет, я еще побуду.
— Тогда побудь.
Григорий Фомич тяжело пошел от могилы. Уже из-за ограды кладбища оглянулся — Светка опять ничком лежала на сером холмике, раскинув руки, как подбитая птица.
Чем дальше он уходил, тем тверже и решительней становились его шаги, тем громче он говорил самому себе, почти выкрикивал:
— Я скажу… Я теперь скажу… Я много скажу… Я всем скажу…
Рядовой случай
В этом году, в пору тихого и жаркого бабьего лета, в саду у Галины Куделиной зацвела ветка черемухи. Весной, прибитая последними заморозками, она не успела распуститься и вот проснулась от тепла, выкинула белые лепестки в дни, по-осеннему блестящие: от паутины, еще не оборванной дождями, от берез, сорящих желтой листвой, от ярких солнечных зайчиков на Оби. Яро цвела, не знала, что ее впереди ждет, качалась в звенящем воздухе, тяжелела и свешивалась через штакетник.
Но кончилось благодатное бабье лето. Ближе к селу придвинулся горизонт, темные, налитые влагой тучи притянули небо к земле, первый дождь оборвал паутину, прибил пыль на улице и зарядил надолго. Тяжелые капли падали на ветку черемухи, сбивали лепестки, и они, недолго покружив в воздухе, опускались на мокрую землю поверх серых листьев.
Весь белый цвет обил первый осенний дождь. За первым полил второй, третий, а там и счет потерялся. Днем и ночью моросила мелкая водяная пыль, замешивала на улицах липкую, черную грязь, прекращалась на час-два и снова брызгала по земле, по заборам, по домам, крыши которых становились темными и блестящими. Устанавливалась глухая, промозглая осень.
Узенький переулок, полого спускающийся к реке, казался в ранних сумерках еще уже, чем был на самом деле, неприметней, затерянней, и его не оживляли даже светящиеся окна домов, которые бросали желтые пятна в палисадники. В одном из таких окон, в доме Фаины Лазаревой, занавесок не было, и с улицы хорошо виделось, что происходит внутри, в большой, бедно обставленной комнате.
На столе, как и после всякой пьянки, было налито и набросано: в борще плавали окурки, клеенку усыпали пеплом, измазанные в нем валялись красные лохмотья обсосанных соленых помидоров. Половики вокруг стола сбуровили, опрокинутая табуретка выставила из-под кровати крашеные ножки. Фаина, баба лет сорока с небольшим, с остатками былой красоты, сидела на кровати, столкав покрывало на пол, курила, выпускала дым колечками и в перерывах между затяжками громко и тоскливо тянула:
За широким столом, обхватив голову руками, немощно и обреченно сгорбясь, неслышно плакала Галина Куделина, соседка Фаины, а напротив нее клевал носом в тарелку с капустой Вася Раскатов. Кем он Фаине доводился — определить трудно: не то муж, не то сожитель, не то квартирант. Но это их не волновало. Живет — и ладно. Голова у Васи клонилась все ниже, кончик длинного носа прижался к капусте, Вася перестал поддерживать голову и спокойно уложил ее на тарелке.
Фаина продолжала петь, Галина плакала, а Вася негромко, с присвистом, захрапел, слюни в уголках рта надувались у него пузырьками, лопались и бледными капельками скатывались на капусту. За окном сгущались сумерки, и в них ярче разгорались желтые пятна, падающие из окон. Глухая тишина устанавливалась в Оконешникове и даже неспокойные собаки не нарушали ее своим лаем. Далеко, где-то за селом, тяжело и надсадно выла машина, видно, зарюхался шофер-бедолага в непролазную грязь и теперь рвал мотор, напрягая собственные и машинные силы, пытаясь вырваться из липкого, чавкающего плена. Этот надсадный, все выше поднимающийся вой не прекращался и не ослабевал, а еще настойчивей, плотнее ввинчивался в темноту и тишину осеннего вечера.