Копали до обеда. После обеда сержант снова повел их в поселок. На тихой окраинной улочке, плотно забитой снегом, с единственной и вилюжистой тропинкой, сразу бросалась в глаза похильнувшаяся на один бок избушка с низкими, подслеповатыми окнами. Машина в улочку пробиться не могла, она стояла на соседней улице, туда и нужно было донести гроб. Что и говорить, неудобное время выбрал старик для своей смерти.
Сержант пропустил всех четырех в избушку, а сам остался на улице — молодые не любят смотреть на покойников, когда возможно, стараются уйти в сторону.
В тесных сенках кое-как нашарили ручку и со скрипом открыли дверь. В избушке сидели две темные старухи, без которых в округе не обходились ни одни похороны. Услышав скрип, старухи, словно по команде, подняли головы и любопытными взглядами обшарили вошедших. Николай хотел поздороваться, но передумал.
Убранство избушки поражало убогостью, внутри она была голая: давно не беленные, никогда не штукатуренные стены, большой пустой стол, обшарпанная, остывшая печка, наверху которой и под ней было пусто. Лишь немного оживляли запущенный и тоскливый вид аккуратно сложенные в углу, ослепительно белые березовые коромысла. Они были старательно обстроганы и отшлифованы, гладкие и ловкие для плеча даже на вид. Здесь же, рядом, лежали на некрашеном полу заготовки: длинные березовые поленья, маленькие чурочки и дощечки. Они тоже были ослепительно белыми.
Стараясь не смотреть в передний угол, где на двух табуретках стоял гроб, еще не видя покойника, Николай сразу догадался, кто это был.
По воскресеньям на райцентровском базаре появлялся невысокий, худенький старичок с редкой, седой бороденкой, с маленькими блеклыми глазами, глубоко упрятанными среди морщин, под развесистыми белыми бровями. Зимой и летом старичок ходил в одной и той же неизменной фуфаечке. Он незаметно присаживался на самом краю торгового ряда, на низкой и толстой сосновой чурке, глубоко вдавленной в песок. Прямо на земле раскладывал свой нехитрый товар: коромысла, толкушки, мутовки — самый мелкий и самый необходимый в хозяйстве инструмент. Разложив его, старичок сворачивал самокрутку, закуривал и подолгу, внимательно смотрел на шумящую, суетящуюся перед ним базарную толпу.
Торговал старичок странно. Когда его спрашивали о цене, он непременно отвечал одно и то же: сколько дашь. Если покупатель, окинув взглядом его замызганную фуфаечку и старенькие штаны с неумело наложенными на коленях заплатами, совал слишком крупные деньги, старичок отвечал, что нет сдачи.
Появился он на базаре лет десять назад, а откуда — никто не знал. Даже фамилию не знали, а если изредка вспоминали, когда в хозяйстве обнаруживалась недостача его изделий, то говорили — старик, который на базаре коромыслами торгует. О цене с ним никогда не рядились, сколько считали нужным, столько и давали, знали, если передадут — вернет обратно. Он равнодушно засовывал деньги в карман фуфайки и по-прежнему спокойно смотрел на шумящую перед ним базарную толпу.
Месяца четыре назад Николай с Людмилой тоже покупали у него коромысло, хорошее, доброе коромысло, сделанное на совесть. Белое, отшлифованное дерево словно излучало тепло, руки сами тянулись к нему прикоснуться. Когда возвращались с базара, Людмила, помнится, вздохнула: «Господи, как еще люди живут». А Николай подумал об этом еще раньше, когда давал старику деньги.
Он положил снятую шапку на холодную печку, шагнул в передний угол, к гробу. И больше не мог сделать ни одного шага. Ноги будто вросли в некрашеные половицы. Николай чувствовал, как побежали у него по спине мурашки, и все шире, шире открывал удивленные глаза.
Старичок улыбался. Непостижимо, непонятно, но он улыбался, как живой. Маленькое, сморщенное лицо его с синеватой холодной бледностью казалось от этой улыбки значительным, мудрым и бесконечно счастливым.
Но какое, какое может быть счастье?! В голых стенах, одному, как перст, ведь даже хоронят чужие люди, обормоты какие-то?! Да не может тут быть никакого счастья, упорно и настойчиво твердил самому себе Николай — он топорщился, никак не хотел, всеми силами не хотел воспринимать стариковскую улыбку. Безразличное равнодушие, какое поселилось в нем после скандала в универмаге, которое прочно и цепко держало его, словно осыпав жизнь серым пеплом, теперь разлеталось, не оставляя следа. На смену приходило совсем другое — яростное несогласие с тем, что он видел своими собственными глазами.
Старичок с ним не спорил. Он только улыбался.
— Давай, земеля, чо присох. Скорей отволокем, да баланды пошамать, — с блатным присвистом зашептал Николаю на ухо старший из ханыг, суетливо подталкивая его к гробу.