Выбрать главу

- Так точно!

Припомнил и добавил:

- Все обстоит благополучно!

И стал смирно, правильно взяв винтовку "к ноге", и глядел на всех не как равный, а подчиненно, почтительно и с готовностью.

И тут же загомонило село... И этот чуть-светный гомон был понят в холодной так, как там мучительно хотели всю ночь:

- Наши идут!.. Наши!

И полтавец не совсем уверенным тоном, но уже почти весело, запел тихим речитативом:

Насыпала Гапа Хвэсi,

Що вона теперь в Одэсi...

И подтолкнул плечом татарина. А еврей, смотря на всех вопросительно, повторял:

- Да?.. Вы думаете, наши идут?.. Но если же это только грузовики?.. Они так себе проедут мимо и все!.. Тогда мы должны кричать, как... как в хедере!.. Все зараз! Да?..

И вдруг, не в силах удержаться, крикнул пронзительно:

- Товарищи-и-и!

- Что ты, идол! - легонько, поддаваясь его возбуждению, пнул его рязанец. Даже поднялся на шум и пришедший за ночь в себя латыш, и стал на голову выше всех, с опухшим хмурым лицом.

- Не-у-жели наши?

Но шум на селе был поднят не приезжими (никто не сбился пока с большака на проселок), не чужими, а своими, родными тех четверых, для которых ночью так же, как и для шести, копали могилу у свиной запруды.

С плачем кидались в ноги старикам бабы:

- Ослобонитя!.. Ох, ослобонитя!

Со сбившимися на плечи платками, простоволосые, голосили, надрываясь:

- Вам самим помирать скоро!.. Богу ответ дадитя!

- Дадим!.. И дадим, нябось!.. Дади-им!

Упрямо задирались кверху седые бороды, запавшие глаза глядели неумолимо, жестко, как у всех судей.

Подбежал было рыжий, всклокоченный мужик, отец сухорукого, в валенке разбитой одна нога, другая - босая... Но ему даже не дали и упасть в ноги старикам, - оттащили назад.

И тот, - взводный с выпуклой грудью, кричал вслед тащившим:

- Возле халупы его пост поставь! Слышишь?.. И баб этих туда тоже тащи!..

VIII

Еще не вставало солнце, но было уже перламутрово, и, как всегда в степи летом по утрам, - звонко.

Человек двадцать в два ряда около дверей холодной стали с берданками, похожими на пики от больших лиловых штыков.

Все они были пожилые или средних лет, бородатые, загорелые люди, больше в солдатских фуражках и даже в серых капелюхах из фальшивого барашка, принесенных с фронта, в гимнастерках защитного цвета, подпоясанных поясами или ремешками, и больше в сапогах, редко кто в чириках.

И сразу показалось страшным всем арестантам, что лица у них чересчур значительны и строги одинаково у всех.

- Кон-вой! - тихо шевельнул толстым больным языком студент.

- По-ве-ли к белым! - горестно вытянул полтавец, всех своих обводя пустыми глазами.

Должно быть, народ по селу скликали из дому в дом, потому что шел он отовсюду густо: мужики, бабы, старухи, ребята, протирающие глаза.

И открылась наконец дверь.

Был момент, когда, выходя гурьбой, широко глотнули свежего воздуху, потом, уколовшись о строгие эти лица, слившиеся с лиловыми штыками, все, как десятерное одно тело, попятились снова назад: в холодной была еще надежда жить, - здесь ее не было.

Но закричали строгими голосами отсюда, с воли:

- Выходи!.. Выходи, эй - чего стали!

И первым выпал из общего тела курносый рязанец.

- Па-па-ши!.. - сказал совсем по-детски изумленно и непонимающе, не зная, что именно сказать и кому сказать.

Но, уже грубо хватая за руки, вытащили его дальше двое ближайших к двери: один со странной бородою, точно нарочно намыленной для того, чтобы ее сбрить, седою только на концах курчавых волос, а ближе к лицу - черной; другой - красноносый, с усами вниз, как у запорожца.

И вот выпали также и полтавец, и татарин, и весь белый - только глаза очень темные и блуждающие - еврей, и глядящий одним правым глазом исподлобья студент, и прячущий глаза внизу высокий, наполовину отошедший уже от жизни латыш, и сухорукий - бесшапая голова просвиркой, а кроличьи красные глаза выкаченные, точно душили его сзади, и дюжий в матроске, с мутным взглядом.

Братья-воры залезли под нары... их выволакивали за ноги человек шесть; едва справились с ними и связали веревкой руки, но, когда выпустили их из холодной, они так остервенело ругались: один - в правую сторону толпы, другой - налево, что им завязали платками рты.

Повели всех по четыре в ряд, воров сзади. Мелькала еще у шестерых надежда на то, что свои где-то близко: движутся, может быть, по той большой перекопской дороге, по которой надо бы ехать и им, если бы не грузин, и что белые, куда их ведут (куда же больше?), не расстреляют их, как думают эти мужики, а вольют в строй под присмотр своих: они нуждаются в людях.

IX

Бабка Евсевна, выплакавши по внуке все свои старые скупые слезы, прикурнув немного на лавке, вскочила, чем свет, топить котят.

Одного оставила на забаву кошке, а остальных сгребла в подол и пошла.

Топить котят негде здесь было, кроме как в свиной запруде (не в колодец же их бросать?), и бабка пошла задами, с трудом перелезая через низенькие загорожи из кизяка, и уж дошла, почитай, до самой запруды, когда споткнулась на ком земли, далеко отброшенной от канавы, которую копали ночью, и упала, широкая в поясе, ничком, раскорячив руки и ноги, как жаба... И даже ушибла себе колено, и в голове потемнело с перепугу, и несколько минут она так лежала, а котята из подола расползлись черными слепыми клубочками и запищали.

А когда очнулась Евсевна, - забормотала:

- Это ж меня бог наказал, что я котяток безвинных топить хотела, злодейка!

И, тряся головой, стала вновь собирать котят в подол, высоко обнажив дряблые, рыхлые, синежилые, слабые, толстые старушечьи свои ноги, и, когда уж пошла назад, заметила канаву. Подошла - и ужаснулась, - такая глубокая, как могила!.. И вспомнила убитого внука и заплакала снова старая, тряся седой головою, и засеменила было к селу, когда увидела, что так же задами, как и она шла, идут четверо без шапок и тащат на ручниках новый гроб, а за ними несколько баб, и голосит дочь ее, Домаша, и малые тащат крышку гроба и какие-то келья или лопаты.