И так осталась она с котятами в поднятом подоле, ошеломленная, почему здесь, а не на кладбище, хотят хоронить внучка, и откуда взялся, как это успели спроворить гроб, и зачем ему такая длинная могила?..
Небо уже стало густо червонное... Перекликались иванчики на кочках. Пара куличков с белыми крылышками слетела с запруды, где ночевала, и на лету свистала встревоженно.
Началась ширина, ясность и четкость нового дня, и в ширину и белизну эту степную влились - с одной стороны, с задов, гроб с убитым, с другой, с улицы, - все село.
И как стала Евсевна, подслеповатыми глазами вглядываясь в большую толпу, так и стояла, забывчиво держа подол с котятами.
Но толпа двигалась быстро, как щупальца, выбросив из себя вперед белоголовых ребят, вперегонку бежавших к запруде.
Гроб поставили на комьях земли невдали перед могилой, и сурово выставлял из него желтое лицо мертвец.
И когда подвели десятерых к канаве, их поставили лицами к мертвецу и окружили плотным кольцом: впереди - старики и те человек двадцать с берданками, сзади - прочие мужики и бабы, и ребята высовывали из-за юбок и шаровар широкие глаза.
И все десять поняли, наконец, что отсюда никуда уж не уйдут они, только в землю, и что поведет их вот этот желтый, деревянный, в деревянном желтом гробу.
- На ррру-у-ку! - громко, откачнув голову, скомандовал взводный.
Звякнули враз винтовки. Остро уперлись вперед штыки.
- Раздева-айсь!
Это - им команда.
И шестеро детей, так недавно, - вчера еще! - мчавшихся в ультрамариновой каретке в какую-то несказанную голубизну и яркость, в будущее, которому не видно было конца, немо переглянулись и поглядели на четверых.
Из четверых один, - сухорукий, - вдруг зарыдал в голос, с визгом, с причитаньями, по-бабьи, по-ребячьи... Должно быть, рассудок отлетел от него. Он упал и тыкался головою в комья свежей земли, катаясь и голося, как дети.
- Ой, не буду, не буду, не буду!.. Голубчики, золотые, не буду!
Повернув винтовку штыком к себе, тот, с намыленной будто бородой, стукнул его в затылок прикладом, и плач утих, только голова дергалась к левому плечу.
Его подняли, и опять скомандовал взводный:
- Раздева-айсь!
- Товарищи! - высоко вскрикнул еврей. - Товарищи!
Но в ответ закричала сразу в несколько голосов толпа:
- Нет тебе здесь товарищей!.. Не митинг тебе здесь!.. Раздевайсь!
- Постойте, господа! Что такое?.. Не коммунист я! Я... Я не коммунист! Что такое! - в ужасе крикнул татарин, бегая по всем дрожащими глазами.
И тут же полтавец - неуверенно, глухо, с полной безнадежностью в голосе:
- Я тоже не коммунист!.. За что?
Старики закричали вперебой:
- По одному выводи!.. Так не будет дела! По одному!
Ближе всех к ним стоял студент, и его оторвали от кучки и подвели к гробу.
Криво жмурясь, глянул студент на твердое, желтое, губатое лицо, - живой еще мальчик на мертвого, который вчера еще только был тоже жив, и жив был бы теперь, если бы не его пуля.
Но опухший язык, шевелясь с трудом, проговорил вдруг что-то странное:
- Прави-тель-ство... право... имеет судить... А вы... кто?
- Мы?.. Народ! - ответил Евлахов Андрей. - Скидавай портки!
Сапоги у студента были тугие, - сам он снять их не мог, дрожали руки так, что их отбрасывало в стороны даже против воли, - и два степенных и, видимо, сильных мужика, повалив его на спину, как корову на бойне, и упершись ногами в живот, быстро стащили с него сапоги, шаровары из диагонали защитного цвета, потом выпростали из френча. Остановились было перед рубахой, но решительно сдернули и сатиновую синюю, красными розами по вороту и груди вышитую рубаху, и все это бережно положили около гроба.
- Следующий, выходи! - скомандовал взводный.
Не вышел никто, но вытащили дико озиравшегося татарина и так же, повалив его на землю, насильно раздели, и так же положили у гроба его щеголеватую куртку из полосатого, табачного цвета, Манчестера, брюки и ботинки.
Рубашка на нем оказалась порвана во вчерашней свалке, и ее просто разорвали у ворота пополам, потом стащили с рук рукава и бросили в кучу, сказавши: - На тряпки!
И рядом с белым девичьим телом студента стало его желтое, медное, южное, с жидкими ребячьими мускулами.
Латыш начал раздеваться сам. Он слабо шевелил руками, однако размотал обмоты, расшнуровал толстые немецкие, подбитые шипами башмаки... Только френч с него пришлось стягивать, и при этом он сильно морщился от боли. А рубашка в двух местах на спине присохла к кровавым ссадинам, и ее не стали снимать.
Полтавец тоскливо оглядел всех кругом, бессильно махнул перед собою рукой и сказал:
- Ось де помирать прiйшлось! - и шевельнул головой, точно петля давила и резала ему шею.
Он медленно, но споро разделся сам, точно для купанья, и, оставшись в одних сподниках, поежился от утреннего ветерка и погладил узловатой рукой несколько впалую грудь.
Рязанца тащили, и он, отбиваясь, ругался. Он кричал, что за них отомстят.
- Придут наши, не думай! при-ду-ут! ни одной избы не оставят! Поубивают вас всех, чертей!
Он был в неистовстве и только, избитый прикладами, присмирел, и его раздели.
Еврей окаменел как-то... Издали даже видно было, что он стал холодный весь, что и говорить он уже не мог, - только глядел огромными от черных кругов глазами и послушно то подымал, то опускал руку или ногу, то выворачивал плечи. И тело у него было совсем бессильное, костлявое, с узенькими детскими плечиками, с резко выступающими лопатками, похожими на крылья.
Свои четверо были в рубахах только и сподниках. Их не раздевали дальше, а братьям развязали платки: хотите ругаться, - ругайтесь. Спешили уж кончить до восхода солнца.
В канаве сделаны были спуски с обеих сторон. Быстро пододвинули шестерых первых к одному краю, остальных к другому... Загоняли их в канаву штыками.
Крик сделался общий, - звериный, страшный крик... Вой... Высоко в общей свалке звенел совсем свиной, режущий сердце пронзительный визг председателя комбеда.
- Стреляйте!.. Стрелять должны!.. Стреляйте!.. - кричали и рязанец, и полтавец, и тамбовец.