И Трохим оказался вещим: из его крестника действительно вышел хороший каретник, так как, поговоривши с кумом, батько отдал его в Ромны в каретную мастерскую Безверхого.
- На шо тобi, хлопцу, таки рiсныцы?.. Виддай их мiнi!.. Даси? завидовали городские дивчата его длинным ресницам и прижимались к нему теплыми плечами.
И он хорошо пел "Пропала надiя", "Вiют вiтры" и другие песни, и - в семнадцать лет ясно стало ему, что должна быть самостийна Украина и будет... как же иначе?
Тихий старик был каретник Безверхий, с веками вспухшими и красными, как у пожилого сенбернара. Пил, но средственно. Всю долгую жизнь делал кареты и откидные ландо помещикам, фаэтоны извозчикам, шарабаны, плетенки, дрожки, но сам никогда в них не ездил, однако за большую для себя обиду этого не считал. Даже тачанки, даже простые дроги он делал с огромной любовью к каждому куску дерева в них, к каждому винту и шкворню, и такие ставил подушки, ручицы и биндюги, и в такие прочные тона их красил, и такими украшал цветами, что сразу поняли и признали они друг друга: старик Безверхий из Ромен и маленький хохленок из Засулья, как понимают и признают друг друга два артиста, но...
Выкатывались со двора мастерской Безверхого и катились, катились, катились в разные стороны разные экипажи, а он оставался на месте, и только когда видел сквозь ограду, как едет по улице знакомый ему заказчик, - а все, кто держал лошадей в Ромнах и во всей округе, были его заказчики, - он следил, как работает ход, не облупилась ли краска, - и вспоминал, когда именно делал и кому.
Молодой же его подмастерье любил кататься сам, - чтобы не около только кто-то ездил, а чтобы под ним самим катились, катились, катились колеса!.. И когда загремела гроза революции, открыт был фронт, и все газеты были полны статьями о самостийной Украине, и начали выкуривать панов из экономии, когда все завертелось и замелькало и засверкало кругом, как карусель на ярмарке, - он выкатился со двора Безверхого и из Ромен, и из Засулья, и из Полтавщины, сначала в Киев, где, при немцах уже, дня два-три даже нравилось ему, что вот наконец-то, как встарь, опять "гетьман" у них на "Вкраинi", и "знова Скоропадский", и не какой-то там "Павел", как у москалей, а "Павло, як и треба казаты".
Потом он помогал свалить панского гетмана, и рад был, когда объявилась Украиньска республика, и из Киева шли витиеватые "универсалы".
Наконец, невозможно уж было что-нибудь понять. Бурлила Украина, как котел, - разные в разных городах нашлись атаманы, даже трудно было бы и сосчитать всех, - и все только барахтались на одном месте, но никуда не катились.
А ему хотелось катиться, и он пристал к тому, что катилось, к тому, что заполнило, наконец, Украину и полилось в Крым.
Он не был большевиком по партии, но работал не хуже любого партийного, и в том ревкоме, в котором еврей из Каменца ведал продовольствием, устраивал он земельный отдел.
Пятое лицо было тоже смуглое, но сухое, с ущемленным носом, тонкими губами, с несколько бараньим выражением масляных глаз и с таким угловатым и прочным лбом, что не страшна ему была бы и палка средней толщины; скорее разлететься вдребезги могла бы палка, набивши разве только порядочную шишку на такой лоб, - и это не потому так казалось, что каракулевая круглая шапка прикрывала емкий монгольский череп.
Этот родился в Дегерменкое. "Дегермен" - по-татарски мельница, "кой" деревня. Протекает с Яйлы тут много воды и вертит колеса двух маленьких мельниц.
Из деревни виден Аю-Даг, а за ним полоса синего моря; это - налево и вниз, а направо и вверх - Яйла. Если перевалить через Яйлу, придешь в Бахчисарай, - бывшую столицу крымского ханства, где есть еще ханский дворец и много мечетей. Под Аю-Дагом, у моря - Гурзуф.
Дегерменкой - высоко. Это - горная деревня. Тут - бурые буйволы с покорно вытянутыми плоскими шеями; ишаки - пегие, с черными полосами вдоль спины и с черными хвостами; два фонтана, к которым ходят за водой татарки с медными кувшинами на плечах и где в медных тазах полощут белье.
Виноград, табак, груши, фундук, шелковицы, черешни, орехи - это его детство. А по зимам еще сосновый лес на предгорье, куда ходил он за дровами со своим бабаем и откуда, согнувшись, но бодро приносил свою вязанку; втрое больше его нес бабай, втрое больше бабая - ишак.
А потом дома весело трещали дрова в печке, и мать кормила его, уставшего и иззябшего, чебуреками на бараньем сале и говорила:
- Яхши баранчук!.. Кучук арабаджи! (Хороший мальчик!.. Маленький хозяин!)
А сестренка Айше, в красной феске, разукрашенной старыми татарскими монетами, тормошила его, подхватывала с полу корявые сосковые поленья, которые казались ей похожими то на птиц и животных, то на ее подруг, и спрашивала, бойкая:
- Абу?.. Абэ?.. (Это кто? Это что?)
Сама себе отвечала и хохотала.
Зимою тут дули сильные ветры с гор, зимою невольно хватался глаз за синюю полосу моря, видную за Аю-Дагом: она уводила душу куда-то на юг, в теплую турецкую землю, где своим среди своих хорошо было бы жить татарам.
Но наступала весна, и все цвело кругом: кизил и миндаль, персики и черешни, груши и абрикосы, яблоки и айва...
Тогда уж не смотрелось на море: тогда земля кругом обещала каждый месяц новые сладости, и каждый месяц бросал в глаза свои краски и обвеян был своим ароматом.
Сначала поспевала черешня разных сортов: скороспелка, бычье сердце, розовая, белая, черная, и везде по деревне валялись свежие косточки; потом наливались нежные ягоды шелковицы, - и губы, и пальцы, и рубашка его были точно в чернилах. Потом персики миндальные и персики-арабчики, и урюк... Даже осенний сбор грецких орехов со столетних огромных орешен, - когда очень прочно выкрашивались в черное концы пальцев, - веселил душу.
Ни одного бесполезного дерева не было в деревне: все давали доход. И когда в первый раз с бабаем пошел он в Гурзуф и увидел там аллею белых акаций на одной даче, он спросил отца изумленно:
- Бабай!.. Это какие деревья, бабай? Зачем их сажали?
Отец и сам не понимал, почему не посадили тут в два ряда хотя бы абрикосы или сливы изюмэрек, а он, маленький, решил тогда сразу и навсегда: