— Уехал, — сказала Лида, навалившись грудью на подоконник и высунув стриженную после тифа голову из окна. — Вчера еще уехал насчет двухнедельника по борьбе с самогоноварением. И от вас ведь тоже кто-то поехал…
— А Желобов, не знаешь, сейчас в укоме партии?
— Нет, — замотала головой Лида. — Он тоже уехал. Да вы что хватились-то? — удивилась она. — Все сотрудники ушли уже по домам. Я вот одна сижу. Просто беда, какая запущенность в личных делах!..
Она еще что-то говорила, но ни я, ни Венька не слушали ее. Я смотрел на Веньку. У него было какое-то странное лицо, будто он в самом деле тяжело заболел.
— Ну ладно, — сказал он, словно очнувшись, — пойдем к Долгушину, если ты хочешь… Я не возражаю. Мне все равно.
У Долгушина он слегка успокоился. В передней перед зеркалом аккуратно причесался, подтянул голенища сапог, оправил гимнастерку и вошел в павильон, как всегда входил в общественные места, чуть приподняв голову.
В глубине павильона на деревянном помосте смуглый и длинный, чем-то напоминающий змею молодой человек в черном костюме с белой грудью, размахивая соломенной шляпой-канотье, отбивал чечетку и выкрикивал входившую тогда в моду песенку о цыпленке жареном и цыпленке пареном, который тоже хочет жить. Он трудился добросовестно, этот молодой человек, то подпрыгивая, то приседая и в сидячем положении, на корточках, продолжая отбивать чечетку.
— Умеет, — посмотрел на него Венька, но не улыбнулся.
Долгушин заметил нас, когда мы уже уселись в дальнем углу.
— Ох, какие дорогие гости пожаловали! — подбежал он стариковской рысцой к нашему столику.
— Ужин бы нам, — сказал Венька.
— И пивка позволите?
— И пивка.
Уже накрыв на стол, Долгушин, изогнувшись и заглядывая нам в глаза, спросил:
— Говорят, поймали вы этого самого Воронцова?
— Поймали, — кивнул Венька.
— Говорят, начальник ваш сильно отличился? Говорят, он сам и ловил его и очень отличился? Перестрелка, говорят, была?
— Была, — опять кивнул Венька.
— Вот видите, — округлил глаза Долгушин. — Ну, хорошо. Очень хорошо. И он еще больше изогнулся перед нами: — Интересно, что же вы будете теперь делать с ним? Застрелите, наверно…
— Застрелим, — механически подтвердил Венька.
— Ну, хорошо, — опять сказал Долгушин. — Очень хорошо. А я думал, вы его еще судить будете.
Венька почти не слушал Долгушина. И поэтому я, чтобы не было неясности, кратко объяснил, что мы никого не судим, мы только ловим, а это уж суд решит, что с ним делать, с Воронцовым.
— Суд? — снова округлил глаза Долгушин. — Ну, это хорошо. Очень хорошо.
— Что хорошо? — сердито спросил я.
— Все хорошо, — сказал Долгушин. — Поймали — значит, хорошо. Теперь уже будет полное спокойствие. — И, взмахнув салфеткой позади себя, как лиса хвостом, отошел от стола.
Венька выпил пива сразу два стакана, но котлеты есть не стал, слегка поковырял вилкой и отодвинул тарелку.
Пока я ел, он задумчиво водил ножом по скатерти, вычерчивая незримые фигуры. Потом сжал в кулаке нож, легонько постучал им по столу и сказал:
— А все-таки мне здорово обидно…
— Да уж, Юлька поступила некрасиво, — поддержал я разговор. — Главное, нашла кому показать письмо — Узелкову! Он теперь будет трепаться.
— Ерунда, — сказал Венька и сделал свое обычное отталкивающее движение, будто отметая что-то мелкое, ненужное, наносное. — Не в этом дело. Совсем не в этом. И Юля, я считаю, ни в чем не виновата. Просто мне самому не повезло. Это как моя мама говорила: «Оце тоби, чайка, и плата, що в тебе головка чубата». Я сам, наверно, во всем виноват. Но я по-другому не могу…
— А мать у тебя украинка?
— Украинка.
Голос у него был очень усталый, как у пьяного, хотя он, конечно, не мог захмелеть от двух стаканов пива. Может, у него опять заболело плечо? Ведь так бывает, что рана затянулась, зажила, а внутри еще что-то болит, ноет, и даже в голове мутит. У меня у самого так было после ранения. Я внимательно посмотрел на него и спросил:
— Тебе, Венька, что, нехорошо?
— Конечно, нехорошо, — ответил он и стал наливать пиво в граненые стаканы сначала мне, потом себе. — И для чего я это письмо дурацкое написал? Хотя что ж, хотел написать и написал. Не жалею…
— Можно, — сказал я, отхлебнув пива, — можно как-нибудь сделать, чтобы Узелков не трепался насчет письма. Можно его как-нибудь предупредить…
— Да что мне Узелков! — брезгливо поморщился Венька. — Я сам еще больше его натрепался. Мне теперь так противно все это дело с Воронцовым, будто я сволочь какая-то, самая последняя сволочь и трепач!
— Но все-таки ты сделал большое дело, Венька. Я считаю, что это ты один все сделал. То есть ты главный закоперщик. И даже, смотри, у начальника заговорила совесть, если он хочет представить тебя к награде. Значит, у него заговорила совесть…
У Веньки по лицу прошла как бы тень улыбки.
— Если б у него была совесть, она бы, может, заговорила. Но у него нету никакой совести. Я это сейчас хорошо понял. Ты знаешь, что он хочет? Он хочет, чтобы мы все это дело оформили так, будто это не Лазарь Баукин повязал Воронцова, а мы повязали и Воронцова, и Баукина, и всех остальных. А ты же сам видел, как мы их вязали?
— Конечно. Я даже удивился…
Венька отпил пива и зажмурился.
— Мне сейчас стыдно перед Лазарем так, что у меня прямо уши горят и все внутри переворачивается! — сказал он. — Выходит, что я трепался перед ними, как… как я не знаю кто! Выходит, что я обманул их! Обманул от имени Советской власти! Какими собачьими глазами я буду теперь на них смотреть? А начальник говорит, что этого требует высшая политика…
— Какая политика?
— Вот я тоже сейчас его спросил, какая это политика, и для чего, и кому она нужна, такая политика, если мы боремся, не жалея сил и даже самой жизни, за правду. За одну только правду! А потом позволяем себе вранье и обман. Он говорит: «Я тебя представлю к награде и всех представлю», — а иначе нас, мол, не за что награждать. А я ему говорю: «Нет, вы лучше выдайте мне другие, хотя бы собачьи глаза, чтобы я мог смотреть и на вас и на все и не стыдиться…» После этого он начал меня ругать по-всячески и даже погрозился посадить, Вроде как за соучастие с бандитами. И лучше бы уж он меня посадил, чем так вот здесь я пиво пью и закусываю. А там, в нашей каталажке, люди, которые мне доверяли и считали, что у меня есть совесть…
Голос у Веньки стал какой-то глухой.
— Ты успокойся, Венька, — попросил я, заметив, что на него поглядывают люди с соседних столиков, — выпей еще пивка. — И я долил ему в стакан и себе долил. — Мы это дело как-нибудь обмозгуем и повернем. Мы все-таки комсомольцы, а не какие-нибудь…
— Вот в этом все дело, что мы не какие-нибудь, — ухватился Венька за мои слова. — А начальник уже всем в городе раззвонил, что мы сделали это дело, что это он сам лично сделал. Он для этого и конную милицию вызывал на тракт. И Узелкову все рассказал в своих красках. Узелков все это опишет на всю губернию. Нам дадут награды, а Лазаря и других выведут в расход. Пусть Лазарь был бандит, но ведь он же тогда еще не понимал, какая может быть жизнь. Он был еще сырой. А потом он мне лечил плечо брусничным листом, спал со мной под одним тулупом, укрывал меня от холода и от всего и говорил, что я первый настоящий коммунист, которого он встретил в своей жизни. Хотя я еще и не состою в партии…
У Веньки выступили слезы. Он задрожал всем телом. Я опять сказал:
— Ты успокойся, Венька.
— Нет, я не могу теперь успокоиться! — задрожал он еще сильнее. — Я в холуях сроду не был! И никогда не стану холуем! Никогда!..
Мне было так тяжко смотреть на него. В растерянности я снова отпил пива. Я, кажется, даже не отпил, а только наклонился и прикоснулся губами к полному до краев стакану, боясь расплескать. И вдруг услышал, как кто-то подле меня коротко вскрикнул и захрипел.