— Иди-ка, иди. Нам таких не надо. «Не сладим!» Проводи-ка, его, братцы, чтоб не мешал.
И братцы — их много — угодливо и торопливо берут Ручкина за ворот, за руки, за бока, толкают от крыльца, и минуты нет, — Ручкин уже широко шагает вниз, к корпусам, а оттоль по дороге прочь. Мирон Евстигнеич смеется одними глазами, поглаживает бороду, смотрит в толпу. А толпа гудит виноватыми голосами.
— Ну, как не сладить? Сладим.
— Бог даст, сладим. Мы ему бока намнем.
— Зря это Ручкин-то…
Мирон Евстигнеич милостиво улыбнулся.
— Так сладим?
— Знамо, сладим…
— А ну, добре. Это мы поглядим. Только вот, братцы, как же? Много лишних пришло.
Он посмеивается хитренько, гладит белой рукой рыжую бороду, — все видят: рука у Мирона Евстигнеича вся обросла рыжими волосами.
— Не надо столько, — говорит он громко и, будто жалеючи, вздыхает.
Бормочут мужики виновато:
— Уж сколько вашей милости…
— Ну, что ж, кто из вас у меня работал? Отходи вот сюда.
Толпа колется надвое. Большая часть идет в сторону.
— Эге-ге, да вас много.
— Да как же! Мы испокон веков каркуновские…
Десятка полтора осталось, стоят на месте перед крыльцом.
— А вы откуда?
Мужики гомом-гомонят, выкрикивают: Лужки да Подсосенки — деревушки жгельские.
— Ну, а драться умеете?
— Да как же, ваше степенство, не уметь? Сызмальства деремся.
— А ну, я посмотрю. Вот ты да вот ты, схватитесь-ка, а я погляжу. Кто побьет, того найму.
Два мужика — рослых, бородатых — снимают полушубки, пятнами яркими закраснели рубахи кумачовые. Толпа с гоготом строит круг перед белым крыльцом, мужики надвинули шапки на глаза, натянули голицы, порасправились… И враз петухами один на другого. Гоготом заревела толпа. «Га-га-га, дай ему, дай!» И минуты нет, — у бойцов кровь на бородах, и рубахи клочьями. Пятый, седьмой, десятый раз сходятся и расходятся они. Уже пар и кровь изо рта у того, что пониже. А не сдает: страшна, должно быть, голодная зима без работы. А другой бьет его четко и сильно. Мирон Евстигнеич смотрит на них сверху с крыльца, и борода двигается от удовольствия. Уж видно: большой ломит, у малого кости трещат — иди, малый в рваной рубахе, на печку домой. Вдруг малый увернулся, изловчился, трахнул большого под самую подложечку, и большой, взмахнув руками, со всего размаху грянул наземь. Взвыла толпа, вскружилась, а глазки Мирон Евстигнеича утонули в улыбке.
— Молодец! Это молодец! Что ж, отходи вон к ним. Да и этого… водой его отлейте, да пусть и он становится на работу. Крепок в кулаке.
Большого на руках тащат в сторону, отливают водой. А счастливчик одевает полушубок и размазывает кровь на лице…
— А теперь вот ты и ты, — говорит Мирон Евстигнеич.
И еще пара становится в бой…
Час и два у террасы идет наем: бьет до полусмерти мужик мужика. Мирон Евстигнеичу стульчик вынесли на крыльцо. Сидит он, посматривает, ряду рядит.
Стоял в толпе мужик, вроде цыгана черный. Показал на него Мирон Евстигнеич.
— Вот ты. Ну-ка, вот с этим схватись.
Черный мужик неторопко снял полушубок, поплевал в кулаки, и, присев, потер их об землю. Встал, еще потер, понюхал и удало так крикнул:
— Эх, кулаки-то. Смертью пахнут.
И, развернувшись, ударил супротивника. Толпа ахнула: супротивник — высоченный мужичонка, пал, как подрезанный. Пал и лежит. Даже Мирон Евстигнеич поднялся удивленный.
— Эге, ты вострый. Теперь вот с этим схватись-ка.
И еще показал на высокого.
Опять разошлись. И с третьего удара — высокий с копыт долой.
Мужики заробели. Жмутся, жмутся, ныряют друг за дружку, чтобы Мирон Евстигнеич их не поставил против этого дьявола черного. И голоса робкие:
— С ем разя сладишь? Это Ленька Пилюгин, он известный.
— А ну, позвать сюда Палача! — крикнул Мирон Евстигнеич.
Рябой мужик вылез к крыльцу.
— Ну-ка, Микишка, покажи этому, а то он что-то больно храбер.
Микишка с развальцем вышел в круг и стал против черного.
Замерла толпа. Поднялся Мирон Евстигнеич на-цыпочки, ястребом глядит.
Удары сыпятся гулкие, и екает у бойцов в грудях. Глаза у черного выкатились из орбит, страшные. Бьются пять минут, десять. Остервенели оба.
— Будет, будет, — махнул рукой Мирон Евстигнеич. — Ну, молодцы…
И кричит оглушительно:
— Дунька, водку сюда!
Дунька уже тащит прямо в ведре зеленую водку, перегибается. В корзинке хлеб и огурцы малосольные — закуска.
— А ну, братцы-бойцы, подходи.
И белые фарфоровые кружки тянутся к ведру.
Мирон Евстигнеич угощает из своих рук черного.
— Да ты чей такой? Я тебя что-то не знаю.
Час спустя пьяная толпа идет к конторе заключить условие и получить задаток. А на конторском крыльце бабы стоят с лицами кривыми от злобы.
— Дьяволы. Обдиралы. Двадцать копеек на день. Где это видано? Хлеба одного на гривенник сожрешь.
А другие тут же плачут:
— Хоть бы какую работенку…
Уж после обеда сам Мирон Евстигнеич идет в контору. Бабы ему в пояс, а кто в ноги прямо, так ковром стелятся.
— Кормилец, и нас возьми.
— Ну, что ж. Сколь вас осталось? Сто пять. Пятиалтынный на день дать можно. Кто хочет — оставайся…
III
Покров в Жгели престольный праздничище: три дня пьянство, четыре опохмелья, неделя вся в тумане пьяном идет. Разочлись, нанялись, порядились — опять дело в устой пошло на полгода на целые. И девки с парнями, по старому обыку, по вековечному, норовят свадьбу подогнать к Покрову. Пословица не мимо молвится: «Придет батюшка Покров, девку покроет».
На Покров последняя копеечка ребром идет. Да не просто идет — еще и в присядку пляшет.
Гляди, обедня не отошла, а пьяных — урево. Федот Пантелеев у самой паперти снял праздничный новый картуз, поклонился в землю, да так и остался лежать — силов уже нет подняться-то. Бабы засудачили:
— Ишь, нажрался спозаранку. Оттащить его надо, а то сейчас сам выйдет — рассердится.
— Знамо, оттащить. Задавят, матушки мои, недорого возьмут.
— Мужики, а мужики! Возьмите вот товарища.
А мужики уже сами на взводе, берут Федота, волокут, а у Федота ноги раскорякою.
Все каркуновские — у староверской церкви; есть которые и православные здесь тоже, даже татары-сторожа пришли — стоят кучкою в ограде. Раз у Каркунова работаешь, на Покров ходи в староверскую церковь, — закон такой. Химик Карла Карлыч на что уж Лютеру подвержен, а гляди — стоит в обедни с самого начала.
В ограде говорят вполголоса, не курят (боже сохрани!), и только кое-где украдкой мелькнет полбутылка.
Федота оттащили за боковое крыльцо, положили.
Вот и трезвон грянул, заплясал в звонком воздухе: отошла обедня. Народ повалил из церкви, в ограде все задвигалось, двумя стенами стали вдоль дорожки деревянной, что протянулась от церкви до самого крыльца каркуновского белого дома. Вот и сам Мирон Евстигнеич вышел из церкви. На паперти он повернулся к иконе наддверной и три раза поклонился низко-низко, а уже потом, ступив на первую ступеньку, раскланялся с народом:
— С праздником вас.
И вся толпа гулом дружным:
— И вас также, Мирон Евстигнеич!
— С праздником!
Черные картузы, рваные шапки птицами мелькнули над головами, а бабы — в пояс, в пояс, в пояс, точно камыш на болоте под ветром.
За Мирон Евстигнеичем идет супруга его Матрена Герасимовна, не баба, а тулпёга, глядеть на нее — колом не своротишь. Идут они двое — он на шаг на один впереди, идет, кланяется направо, налево, картуз в руках держит, а она кубышкой за ним, вперевалку, и тоже румяной улыбкой светит на все стороны. И толпой за ними гости — толстые и тонкие, низкие и высокие, мужчины все в староверских кафтанах, женщины в старомодных шубейках атласных, все в платках белых. Здесь вся знать жгельская — фабрикантики, управители, старшина здесь. Фомины, Еремины, Ревуновы, Сахаровы. Есть и дальние — вон козырем идет щупленький человечек с тощенькой бороденкой, дулевский деляга Лексаша Перегудкин, а рядом с ним Григорь Митрич Храпунов — не человек, а столбина каменный. Гостей много, чести много.