Сергей Четверухин
Жы – Шы
ПРОЛОГ
СТАРЫЙ ДОМ В ЦЕНТРЕ МОСКВЫ
Ъ…Ъ? Ъ! или все-таки – Ь? – как будет лучше? Дайте-ка подумать. Подождите минуту… Я с трудом соображаю, это вполне простительно, мне двести десять лет, я пережил две капитальные реконструкции, бомбардировку, капризы стихий и я никогда никого не любил. Да, мягкий знак, пожалуй, будет лучше. Гораздо лучше твердого. Хотя бы своим названием. Конечно! Тут и думать нечего. Крепость и твердость – смерть, так считали древние китайцы, затем мои жильцы из общества «Воздержанность и Трезвость» соглашались с китайцами, и мне это известно не хуже, чем было известно им. Когда стены прочны, когда перекрытия и балки намертво схвачены цементным раствором, когда черепица вкручена алюминиевыми болтами по самые головки и крышу не сносит даже при сильном волнении – тогда я просто конструкция. Мертвая конструкция, если не прислушиваться к канцонам, которые выдувает этот противный норд-норд-ост, пользуясь моими щелями, как транзитными коридорами. Мертвая конструкция с кучей окон, дверей, перил, жильцов и бронзовой фигуркой Варвары Смиренной весом девяносто три килограмма на шпиле крыши.
Меня всегда интересовало, почему писатели, которых, к слову, во мне пожило немало, никогда не могут начать своих книг с мягкого или твердого знака? Если бы я был писателем, я бы непременно попробовал.
Ъ? Ь? – красиво? Отлично смотрится, поверьте! Бьюсь об фундамент, чтоб он раскрошился!
Мне двести десять лет. Я никогда не стану писателем! Я никогда не стану издателем. Я никогда не стану читателем. У меня не выйдет даже пару сезонов побыть пятизвездочным отелем с круглым бассейном во внутреннем дворике.
Мне двести десять лет. Но дело не в возрасте. А в том, что я стар. Я чувствую себя на все пятьсот. Я устал и я ворчлив. Поэтому любой может назвать меня стариком. Если вы не имеете терпения к ворчунам, смело рвите эти страницы. Рвите и жгите их! Мусора на свете станет меньше, а тепла больше.
Я мог бы раскаяться в чем-то, если б меня попросили, но я никогда не смогу испытать угрызений совести.
Все, что осталось у меня в жизни, это наблюдать за писателями, издателями и читателями. Благодарствие Варваре Смиренной, фабричные рабочие и красноармейцы во мне больше не живут. С ними вправду было тяжело. Лет семьдесят подряд. Как с язвами в желудке.
Порой эти умники пели, порой слушали радио. Иногда они ели вонючую капусту, а затем начинали долбить во мне дыры, ломая свои хилые сверла о мои капитальные перегородки… Да мне не жаль, ведь я – отпетый мазохист. Пролетарии всех стран, дробите об меня свои железные зубы! Лишь бы не было землетрясения. Согласитесь, даже я имею право на маленькие фобии?
Мне двести десять лет. Но дело не в возрасте. Порой, во сне, я кажусь себе пирамидой, фундамент которой заложили в зыбучий песок три тысячи лет назад. Какие-то нелегальные рабы, которые постоянно стремились бежать в какие-то недосягаемые Небеса. Я перестал радоваться стаям жадных воробьев, засыпавшим на моем чердаке. Мне надоело с умилением наблюдать за хищными голубями, как трещотки стартующими вниз с моей крыши, разбрасывая по миру перья и хлебные крошки. Я устал радоваться солнечным бликам, подогревавшим кирпичи в фасаде, отскакивая на мои стены от окон соседей напротив. И косметическим реставрациям раз в двадцать лет я перестал радоваться и перестал удивляться. Только б не было косого дождя. Только б не было косого… Потому что страхи у меня еще остались. Возможно, это все, что остается, когда ты – старик. А кроме них – одно желание. Как же мне хочется прибить кого-нибудь из моих нелепых жильцов. Чуть напрячься и – обрушить потолок на их бестолковые головы… Или – газ… Это вполне в моих силах. Кого же? Не все равно? Нет… Я медленно выбираю. У меня, в отличие от них, есть время.
Немного обидно, что соседи на другой стороне улицы ни за что не заподозрят меня в страшных намерениях. Я чувствую, как они подозревают меня лишь в несерьезности и легкомысленности. Молчаливо соглашаясь друг с другом, обвиняют в мальчишестве, подмигивая флигельными фонарями. Наверное, оттого, что я очень ухоженный. Реставрация в рамках предвыборной кампании московского мэра. Должно быть, я напоминаю им богатого старика-купчишку, всю жизнь проматывающего фамильные капиталы. Молодящийся щёголь с изношенными внутренностями, над фасадом которого успешно трудилась целая индустрия косметологов, пластических хирургов, фитнесс-выжимал и дорогих омолаживателей. «У-у-у… Как это легкомысленно выглядеть так легкомысленно!» – скрипят они карнизами и гасят огни, пошатываясь, хрустя и индевея под простудным московским норд-норд-остом.
Кружатся антенны. Давно сошли с ума и вымерли флюгеры. Заметает вьюга. Московская зима на пару дней встрепенулась от своей европейской сдержанности и вдарила наконец наотмашь по-славянски.
Откуда-то с третьего этажа звучит музыка двадцатых годов. Оркестр играет тему Уолтера Чемберса «Мой грустный Равви». Мелодия блуждает в моих коридорах, как одинокий бедуин по пустыне. Старуха этажом ниже начинает вслух читать Эмили Дикинсон. Ее сухой надтреснутый голос кружится по комнате, как ветер в ветвях кедра. Дети мучают кошку в четвертой квартире, пытаясь превратить ее в зебру. С помощью лезвия они выбривают полоски в черной кошачьей шерсти и закрашивают их белой гуашью. Кошка орет и царапается. Дети в крови и с лезвием выглядят, как персонажи мультфильмов, которые им так нравятся. Я мог бы обвалить полкило штукатурки на голову старухи. Или – на детей…
Отчего-то не дают покоя апартаменты 15. В апартаментах 15 что-то затевается. Я чувствую это всей отопительной системой. Она – моя интуиция, редко подводит. Дело даже не в количестве странных персон, которые постоянно проникают в квартиру и покидают ее. И даже не в особенном аромате любви и смерти, который, как запах газа, всегда приторно сладок и мучителен. И уж тем более не в клоунском марафоне Live 8, который проводят то ли в поддержку населения Африки, то ли ради Нобелевской премии, которую ни за что не отдадут африканцам. В апартаментах 15 по кабельному каналу смотрят повтор марафона. Боб Гелдоф обращается с экрана к президентам Большой восьмерки, этому совету директоров ЗАО «Планета Земля», с призывом простить Африке ее долги. Потому что жителям Африки не хватает денег на еду, на лекарства, на жизнь. Каждые три секунды в Африке умирает человек. Уилл Смит в Филадельфии призывает всех, кто его видит и слышит, щелкать пальцами каждые три секунды. Потому что каждые три секунды в Африке умирает человек. От отсутствия пищи и от нехватки лекарств. С экрана несется сухой треск костяшек пальцев. В апартаментах «15» пестрое сборище карнавальных личностей слушают это обращение, обсуждают его.
Блаженные филантропы! Наивные гуманисты! Они не понимают, что люди в Африке умирают ради них. Что это сама природа пока – за них. Что если всем жителям Африки дать возможность жить в сытости, не болеть и спокойно размножаться, сколько вздумается, то через сто лет во мне будут жить одни африканцы! Одни лишь черные! А те некоторые белые, которые еще уцелеют, будут населять нищее гетто, где-нибудь в Коньково. Я наблюдаю за ними, я вижу их обреченность и генетическую предопределенность. Запрограммированность белой расы на то, чтобы раствориться в черной. Как капля молока в чашке с кофе. Вы напомните мне, что я слишком стар для переживаний? Вы правы, но должен признаться, что белых мне убивать приятнее…Такой вот расизм.
В квартире девять на втором этаже совсем тихо. Тринадцатилетняя Юля отыскала мамины серьги с древними аметистами, засунула их себе в уши и два часа разглядывала отражение в зеркале. Затем, нехотя укладывая на место, уронила одну серьгу в аквариум. В пятилитровую стеклянную кубышку, в которой плавает только одна рыбка. Любимая бананка отца Юли. Рыбка, изнуренная многомесячной скукой, заглотила серьгу еще до того, как та провалилась в мутный коврик ила. Теперь Юля звонит подругам, в ужасе кудахчет: «Жесть! Жесть! Я в шоке! Что делать?!» – и решает для себя, кого она боится больше – маму или папу?
Звонок в дверь! Юля судорожно шепчет: «Они пришли, пришли! Я перезвоню!» – и бросает трубку. Ее обреченные шаги шаркают по паркету, которым я весь выстелен изнутри, чтобы никогда не чувствовать себя здоровым. Девочка до того напугана, что нарушает первую заповедь родителей: «Смотри в глазок, прежде чем кому-то открыть!» Она распахивает дверь и вздрагивает от неожиданности. На пороге стоят двое неизвестных импозантной наружности. Шикарная брюнетка, которой еще лет десять подряд будут говорить, что она выглядит на двадцать, худобой и ростом напомнившая девочке пожарный шланг, фотография которого украшает восемьдесят восьмую страницу Букваря. Аккурат под буквой «Ш». Брюнетка обмахивает свои впалые скулы и миниатюрные губки огромными накладными ресницами. Из-под ресниц на Юлю уставился задумчивый взгляд зеленоватых, мерцающих в глубине, как два пруда, зрачков. Этот взгляд ни о чем не спрашивает и не дает ответов. Ее спутник внешне выглядит прямой противоположностью. Они вместе – будто Дон Кихот и Санчо Панса, только Кихот – женщина, которой он, в сущности, никогда не переставал быть. Юноше не больше двадцати пяти полных лет, он – пухлый коротышка, его предков лет шестьсот назад насиловали татаро-монголы. По круглому щекастому лицу юноши, на котором никогда ничего не вырастет, будто кто-то полоснул бритвой, и получились две узкие щелки, чтобы обеспечить загадочность взгляда. Коротышка держит за руку свою спутницу, на них обоих надеты футболки с изображением пластиковых ведер, заполненных мусором, и надписью «Мэджик вижн». Красной вязью по белому фону.