Мы закопали Семена Николаевича и, расстелив брезент у могилы, принялись пить.
– Только русские жрут на кладбище, – сказал бывший егерь Евсюков с куском сала в зубах. – Я вот японцев на Пасху в лес вывозил. Они как увидели, как наши с колбасой и салатами к родственникам прутся, так у них все косоглазие исправилось. Сразу зенки стали круглые, как блюдца…
Сидоров жевал тихо, только выдохнул после первой:
– А самогон у тебя, Иван Палыч, ха-р-роший вышел…
Я молчал. Во мне жила обида – они всё знали. А я не знал. Они глядели на меня как на дурака и испытывали.
– Ты не печалься, Вова, – сказал Евсюков, – все правильно.
Стелился дым дешевых сигарет, сердце рвалось из груди от спирта и светлой тоски.
– Хорошо ему теперь? – спросил я.
– Кому сейчас хорошо? – философски спросил Сидоров. – Семен
Николаевич – крестьянин был от Бога. Ему плохо было, что внуков не нянчил, что семья руки рабочие потеряла. Он не воин был, а соль земли. Это воинам сладко в бою умереть. Знаешь, как сладко за Родину умереть? Не стоять из последних сил у станка, за годом год, не с голода пухнуть, на себе пахать. Это славно – помереть: ты здесь, они там, тут враг, а тут свои, все ясно и четко. Не в очереди за пенсией стоять, дети на тебя не будут смотреть криво. Не погонят тебя, маразматика, вон. А на людях погибнуть за общее дело – вроде избавления.
Я слушал Сидорова и верил каждому слову.
Сидорова расстреляли лет десять назад. Он лежал, раненный, на асфальте привокзальной площади в чужом южном городе. Он был ранен и тупо смотрел в серое зимнее небо. Тогда к нему подошли и выстрелили несколько раз – а потом пошли к другим. Одна пуля попала в рожок от автомата, что был спрятан у него под бушлатом, а другая пробила его насквозь, вырыв неглубокую ямку в асфальте, – он дожил до вечера, пока его по случайности не нашел сослуживец и не вытащил на себе.
Сидорова долго лечили, а потом погнали из армии как инвалида.
Он собирал себя по частям, как дракон собирает разрубленное рыцарем тело. Потом он начал класть полы в небедных домах, вставлять немецкие окна и крепить в этих домах итальянскую сантехнику. Иногда ему казалось, что хозяева этих домов – те самые, кто недострелил его тогда, в первый день Нового года, и поэтому я знал, что со смертью у
Сидорова свои отношения. Для него там никакого бы Ивана Павловича не нашлось.
Поэтому я представил своего деда, что сгорел в воздухе, – я представил, как он засыпает и хрипят в наушниках голоса его товарищей. Дед, наверное, не слышал этих голосов, когда небо крутилось вокруг него, а земля приближалась, увеличивая дымы и рытвины окопов.
Но деда похоронили на Кубани, я видел его имя на бетонном обелиске.
С ним все произошло правильным образом.
– Пошли глухаря-то есть, – прервал эти размышления Евсюков.
Мы сели вокруг котла на улице. Стол был крив, да и мысли были не прямы.
Помянули Семена Николаевича, а после третьей и вовсе пошло легче.
– В старом глухаре есть что-то от кабана, – сказал Сидоров. – В том смысле, что жесткий. Он – как кабан.
– А мне нравится, он елкой пахнет. Смолой то есть… – Евсюков хлебал свое жирное красное варево. – Ты ешь, ешь, Вова, – я тоже сначала в сомнении был, а сейчас ко всему привык. Главное, людей любить надо, а живых или мертвых – дело второе.
– А что у нас с властью – ну там менты разные? Что военком?
– Да ничего военком – мужик он хороший, да бестолковый. Ему выписали денег под праздники, он старикам наручные часы накупил да тем дела и закончил. Он про меня знает, не мешает, не вмешивается – я бы сказал, грамотно поступает. Что, нам нужно, чтобы привезли пять первогодков, чтобы они три раза палили над могилой? Нам не надо, и
Семену Николаевичу не надо. Наше дело скромное, тихое. Мы по душе дела улаживаем.
Календарь с треском рвался на пути от первых майских праздников ко вторым.
Наконец мы двинулись в обратный путь и взяли с собой Ивана Павловича
– до города. Там ждали его дела и какие-то нам неизвестные родственники. Ночь катилась к рассвету – и круглая фара луны освещала наш путь. Закрыв глаза, я думал о том, что леса наших стран полны людей, недоживших свои жизни. И земли вдоль великих рек полны воинов, превратившихся в цветы. Пройдет век, народы сольются – и ненависть сотрется. Этой ночью мертвые спят в холодной земле
Испании и проспят холодные зимы, пока с ними спит земля, и будут просыпаться, когда придет майское тепло. Они спят на Востоке, под степным ковылем, со своими истлевшими кожаными щитами, зажав ребрами наконечники чужих стрел. И пока они спят беспокойно и тревожно, то думают, что их войны еще не кончились.
И золотоордынцы с истлевшими усами, чернявые генуэзцы, русские и литовцы спят вповалку, потому что никто не знает места, где они порезали и порубили друг друга.
И в глубине морей, растворившись в соленой воде, их разъединенные молекулы только дремлют, пока кто-то не простился с ними по-настоящему…
Вдруг Евсюков резко затормозил – все отчего-то сохранили равновесие, один я больно ударился головой. На мгновение я подумал, что нас провожают черные копатели – точно так же, как и встречали.
Но жизнь, как всегда, была тверже.
Прямо на нас по безлюдной дороге надвигалась темная масса.
Черный немецкий танк, визжа ржавыми гусеницами, ехал по русской земле. И сквозь броню на башне, дрожа, светила какая-то звезда.
Часть дульного тормоза была сколота, но танк все же имел грозный вид.
Фыркнув, он встал, не доехав до нас метров десять.
Из верхнего люка сначала вылез один, а потом по очереди еще три танкиста.
Они построились слева от гусеницы. Мы тоже вышли, встав по обе стороны от “Нивы”.
Старший, безрукий мальчик в черной форме, старательно печатая шаг, подошел к Ивану Павловичу, безошибочно выбрав его среди нас.
– Господин младший сержант! Лейтенант Отто Бранд, пятьсот второй тяжелый танковый батальон вермахта. Следую с экипажем домой, не могу вырваться, прошу указаний.
– А почему четверо? – хмуро спросил Палыч. Лейтенант вытянулся еще больше – он тянулся, как тень от столба. Но тени у него, собственно, не было. Только пустой рукав бился на ночном ветру.
– Пятый – выжил, господин младший сержант.
– Понял. Дайте карту.
В свете фар они наклонились над картой. Экипаж не изменил строя и молча глядел на своих и чужих.
Танк дрожал беззвучно, но пахло от него не соляром, а тиной и тоской.
– Все. – Палыч распрямился. – Валите. И держите Полярную звезду справа, конечно.
Лейтенант козырнул, и немцы полезли на броню.
Танк просел назад и дернул хоботом. Моторная часть окуталась белым, похожим на туман дымом, и танк, уходя вправо, начал набирать скорость.
Евсюков выкинул свой окурок, а Палыч свой аккуратно забычковал и спрятал в карман.
– Что смотришь-то? Это, видать, головановские, – сказал Палыч. -
Нечего им тут болтаться, непорядок. Пора им домой. И так бывает, да.
– Давай-давай, – дернул меня за рукав Евсюков, сам, кажется, не очень уверенно себя чувствовавший.
Но наша “Нива” тут же заглохла, мы долго и муторно заводили ее и сумели продолжить путь только на рассвете, когда сквозь сосны пробило розовым и желтым.
– Сегодня – День Победы, – сказал я невпопад.
– Ты не говори так, – сказал Евсюков. – Мы так не говорим… Завтра у нас будет Девятое мая. У нас Дня Победы нет, потому как война кончается только тогда, когда похоронен последний солдат.
– А почитай, пока у нас никакой Победы и нет, – подытожил Иван
Палыч. – Но водки сегодня выпьем несомненно, что ж не выпить?