На груди у сына горела красная матерчатая звезда. Академик подумал, что еще усилие – и в центр этой пентаграммы начнут помещать какого-нибудь нового Бафомета.
Пентаграммы в этом мире были повсюду – чего уж тут удивляться.
– Как ты помнишь, мне придется уехать. Надолго. Очень надолго. Ты будешь жить у Киры Алексеевны. Кира Алексеевна тебя любит. И я тебя очень люблю.
Слова падали, как капли после дождя, – медленно и мерно. “Ты пока не знаешь, как я тебя люблю, – подумал Академик, – и может, даже не узнаешь никогда. Пока время не повернет вспять”.
Мальчик ушел, хлопнула дверь, но звонок через минуту зазвонил вновь.
Это приехала псковская тетка – толстая, неунывающая, по-прежнему крестившаяся на церкви, не боясь ничего. Тетка понимала, зачем ее позвали.
Она, болтая, паковала вещи мальчика, деньги – все то, что не было упаковано Академиком. Тетка рассказывала про своего родственника
Сашу, летчика. Все думали, что он арестован, а оказалось, что он в
Испании. Она рассказывала об этом, как бы утешая, давая надежду, но
Академик поверил вдруг, что она говорит правду – отчего нет?
Серебристые двухмоторные бомбардировщики разгружались над франкистскими аэродромами Севильи и Ла-Таблады, дрались над Харамой и Гвадалахарой. Отчего нет?
У сына в комнате висела истыканная флажками карта Пиренеев – и там крохотные красные самолетики зависали над базой вражеского флота в
Пальма-де-Мальорка – и из воды торчала, накренившись, половина синего корабля.
Почему бы и нет? Саня жив, а потом вернется и в майский день выйдет из Кремля с красным орденом на груди. Отчего нет.
Тетка говорила об Испании, и черная тарелка репродуктора, захлебываясь праздничными поздравлениями, тоже говорила об Испании – подорвался на мине фашистский дредноут “Эспанья”, а у нас – праздник, вся Советская земля уже проснулась и вышла на парад, по площади Красной проходят орудья и танки. Еще два советских человека взметнули руки над Парижем – это улучшенные советские люди, потому что они сделаны из лучшей стали. И вот теперь они стоят посреди
Парижа, на территории международной ярмарки в день международной солидарности, взмахнув пролетарским молотом и колхозным серпом.
Время текло вокруг Академика, время было неостановимо и непреклонно, как гигантский молот с серпом, а его машина времени была наполовину разобрана и будет теперь умирать по частям, чертежи ее истлеют, и он сам, скорее всего, исчезнет.
Все пропало, если, конечно, скульптор не сдержит слова.
Мальчик уже пришел с демонстрации и затравленно глядел из угла, сидя на фанерном чемодане.
– Вы все-таки не креститесь у нас тут так истово. Все-таки Безбожная пятилетка завершена. – Академик не стал провожать их на вокзал и прощался в дверях, чтобы не тратить время у таксомотора.
Тетка только скривилась:
– Да у нас, как денег на ворошиловских стрелков соберут, на каждом доме такую бесовскую звезду вывешивают, что прям как не живи – все казни египетские нарисованы. Ты мне еще безбожника Емельяна припомни. И крест положу на что хочу.
Мальчик втянул голову в плечи, но, не сдержавшись, улыбнулся.
Но как не рвалась ниточка расставания, все закончилось – и квартира опустела.
Академик ступил в гулкую пустоту – без мальчика она стала огромной.
Он отделял привычные вещи от себя, заставляя себя забыть привычные вещи.
Многие, впрочем, уже покинули дом. Самое дорогое он подарил скульптору – тот был в фаворе, а все оттого, что еще в ту пору, когда на углах стояли городовые, скульптор вылепил гипсового Маркса, а потом рисовал вождей с натуры.
И когда Академик понял, куда идет стрелка его часов, то пришел к скульптору и изложил свой план. Сохранить установку можно было только в чертежах, но чертежи смертны.
Они должны быть на виду и одновременно – быть укромными и тайными.
– Помнишь, как Маша читала вслух Эдгара По? Тогда, в Поленове?
Помнишь, да? – Академик тогда волновался, он не был уверен в согласии скульптора. – Так вот, помнишь историю про спрятанное письмо, что лежало на виду? Оно лежало на виду, и поэтому, именно поэтому, было спрятано. Мне нужно спрятать чертеж так, чтобы кто-то другой мог продолжить дело, вытащить этот меч из камня и заменить меня. Понимаешь, Георгий, понимаешь?
Скульптор был болен, кашлял в платок, сплевывал и ничего не говорил, но лист с принципиальной схемой взял.
Академик одевался стоя у вешалки, и досада сковывала движения – но вдруг он увидел в углу аккуратный маленький чемоданчик. Чемоданчик ждал несчастья, он был похож на похоронного агента, что топчется в прихожей еще живого, но уже умирающего – среди сострадательных родственников и разочарованных врачей.
И тогда Академик поверил в то, что скульптор сделает все правильно.
А теперь он, сидя в пустой квартире, проверил содержимое уже своего чемоданчика – сверху лежала приличная готовальня и логарифмическая линейка. “У меня всего двое друзей, – повторил он про себя, переиначивая, примеряя на себя старое изречение о его стране. – У меня всего два друга – циркуль и логарифмическая линейка”.
А за окнами стоял гвалт. Там остановился гусеничный тягач
“Коминтерн” с огромной пушкой, и веселая толпа обсуждала достоинства поломанного механизма. Но вот откуда-то подошел второй тягач, что-то исправили, и, окутавшись сизым дымом, техника исчезла.
Шум на улицах становился сильней. Зафырчали машины, заняли место демонстрантов, кипела жизнь, город гремел песнями, наваливаясь на него, в грохоте и воплях автомобильных клаксонов. Грохотал трамвай, звенело что-то в нем, как в музыкальной шкатулке с соскочившей пружиной.
Майское тепло заливало улицы, текла река с красными флажками, растекалась по садам и бульварам.
Репродуктор висел прямо у подъезда Академика, и марши наполняли комнаты.
Вечерело – праздник бился в окна, спать Академику не хотелось, было обидно проводить хоть часть последнего дня с закрытыми окнами. Да и прохлада бодрила.
Веселье шло в домах, стонала гармонь – а по асфальту били тонкие каблучки туфель-лодочек. Пары влюбленных брели прочь, сходились и расходились, а Академик курил на балконе.
– Эй, товарищ! – окликнули его снизу. – Эй! Что не поешь? Погляди, народ пляшет, вся страна пляшет…
Какой-то пьяный грозил ему снизу пальцем. Академик помахал ему рукой и ушел в комнаты.
Праздник кончался. Город, так любимый Академиком, уснул. Только в темноте жутко закричала не то ночная птица, не то маневровый паровоз с далекого Киевского вокзала.
Гулко над ночной рекой ударили куранты, сперва перебрав в пальцах глухую мелодию, будто домработница – ложки после мытья.
Академик задремал и проснулся от гула лифта. Он подождал еще и понял, что это не к нему.
Он медленно, со вкусом поел и стал ждать – и правда, еще через час в дверь гулко стукнули. Не спрашивая ничего, Академик открыл дверь.
Обыск прошел споро и быстро, клевал носом дворник, суетились военные, а Академик отдыхал. Теперь от него ничего не зависело.
Ничего-ничего.
У него особо ничего не искали, кинули в мешок книги с нескольких полок, какие-то рукописи (бессмысленные черновики давно вышедшей книги) и вышли в тусклый двадцативаттный свет подъезда.
Усатый, что шел спереди, был бодр и свеж. Он насвистывал что-то бравурное.
– Я люблю марши, – сказал он, отвечая на незаданный вопрос товарища.
– В них молодость нашей страны. А страна у нас непобедимая.
Машина с потушенными фарами уютно приняла в себя Академика – он был щупл и легко влез между двумя широкоплечими военными на заднее сиденье.