Все дни были похожи один на другой, как духи в строю роты, и заранее можно было предсказать, что случится завтра, послезавтра или через неделю в любое время.
Однажды Миша поймал себя на том, что уже не ненавидит бьющих его дедов, даже не оборачивается на удар. Ему плевать. большую ненависть вызывали собратья-духи, вырывающие у него изо рта кусок в столовой. А старослужащие поднялись в его сознании на какой-то невидимый постамент, куда не достигает ненависть духов; старослужащие жили в каком-то ином измерении и по совершенно другим законам.
И еще он словил себя на том, что относится сейчас как к равным к тем чмырям, на которых в карантине смотрел с презрением и жалостью. Неужели он — один из них?! Не может быть. Он не верил своему больному рассудку, ибо рассудок убеждал его, что претерпеваемые им унижения гораздо меньше унижений, выпадающих на долю остальных духов-белых. Он знал, что это не так, и не мог в это поверить. Ему надо было убедиться. Он захотел посмотреть на себя в зеркало. Наивный: во всем батальоне не было ни одного. Тогда однажды вечером он оторвался от работы и долго смотрел в черное зеркало ночного окна. Миша не узнавал себя. Этот — тощий, взъерошенный урод с глазами больной собаки — не мог быть Мишей Кохано-вичем, уверенным в себе восемнадцатилетним парнем, не трусом, не ублюдком, не подлецом. Этот не мог быть сыном Меера Кохановича и Анны Коханович, урожденной Гольдберг. Этот вообще не мог иметь родителей, родины, друзей, любви. Единственным, на что этот имел право, была переполненная девятилитровая параша в его покрытых черной коркой руках, если бы кто-нибудь удосужился ее ему дать.
Боль пронзила правое ухо. В окне Миша увидел скалящееся отражение холеной хари старшого Джумаева, Тот небрежно ткнул руку в карман и сказал:
— Че стал, урод? Давай-давай, рот твой…
Мишу обожгло изнутри. Он вдруг понял. "Они даже не воспринимают меня всерьез, как человека. Я для них скот, рабочее, тягловое быдло. Об меня следует вытирать ноги". Он не заорал, не вцепился Джумаеву в горло. Он промолчал. Его нога покорно тронула суконную натирку с места. Но что-то случилось, Что-то уже было не так. Он понимал, в чем дело: фитиль затлел. Через полчаса в туалете Мишу остановил один из бурых сержантов Ахмедов.
— Э, урод! Ты сюда пачкать ходишь, убирать не ходишь. Я убирать за тобой?
Миша попытался отступить к выходу, но Ахмедов остановил его.
Или ты лучше их? — он кивнул на трех белых духов, мывших очки.
— Иди к ним. Там много работа.
Все, почувствовал Миша, вот оно, начинается. Тут уж уступать нельзя. В этот момент он так нервничал, что не мог понять, ПОЧЕМУ нельзя уступать именно сейчас, но точно знал, что НЕЛЬЗЯ.
— Иди, урод! — сказал Ахмедов повелительно. Наработанная привычка к бездумному, рабскому подчинению содрогнула тело, но Миша сумасшедшим напряжением всех мышц удержал его на месте.
— Это не мое дело… — произнес чужой деревянный ГОЛОС.
"Боже, это я сказал?.. — прострелило Мишу. — Мама, что сейчас начнется!"
И началось: из глаз посыпались искры, какая-то сила качнула тело, как маятник. "Ударил", — подумал Миша. В эти ничтожные доли секунды счетная машина его мозга безумно двигала всеми поршнями, вертела маховиками, мигала лампочками: что делать? ответить или стерпеть? Терпел же раньше и ничего; может, и сейчас пронесет; а то, неровен час, еще прибьют… Легкий, ритмичный шорох шестерней усыплял волю, разжимал кулаки, тормозил кровь в венах. А чем меньше становилось воли, тем медленнее шевелились шестерни. Человек засыпал, просыпалась бессловесная, безмозглая тварь.
Второй удар наполнил рот соленым. Спящий приоткрыл глаза. Ах ты ж, сука… К горлу подкатывала холодная волна ненависти. Скотина… Упругие плечи ненависти ломали и корежили весь сложный механизм цивилизованного разума. Клинили шестерни, гнули поршни, срывая предохранители, тормозящие злость. Гребень этой волны, увенчанный кроваво-красной пеной, ударил в глаза. Все уроды, ненавижу…
Миша размахнулся и со всей дури залепил Ахмедову в балабас. С вкусным кровавым ляпом. Азер ушел харей в умывальник. Убью, падла… За все, за все… Захотелось вцепиться в ненавистную плоть пальцами, вгрызться зубами в податливое горло до хруста, облиться чужой кровью, пить, глотать ее. Хотелось рвать зубами кадык, отдирать от черномазой головы уши, сдирать полосами кожу с морды и убивать, раз за разом убивать эту сволочь и всех остальных сволочей, и пусть они оживают, чтобы можно было убивать их еще, и еще, и еще… Он бил Ахмедова мордой об кран, брызгала кровь, тот уже не сопротивлялся, а Миша снова и снова толкал на холодный никель красную коротко стриженную тыкву. Сзади что-то орали на непонятных языках, удары сыпались градом, чьи-то пальцы хватали его за лицо, за волосы, за хэбэшку, а он ничего не видел, кроме окровавленной тыквы в умывальнике, и ничего не чувствовал, кроме стекающей по рукам и лицу крови. Но, наконец, удачный удар в голову повалил его на мокрый кафель. Он на мгновение увидел как чужую свою собственную руку — окровавленную, с разбитыми костяшками и сломанными ногтями — и потерял сознание. Его еще долго били ногами, но ему это было уже безразлично. На сегодня война была закончена…