В умывалке дуло. Серьге стены были влажны. Рядом с железной посудиной умывальника топтался и хрюкал труп с серо-желто-зеленым лицом, брызгая водой, которая не была живой. Все было, как в морге дурки, только труп слишком много двигался. А вокруг не было зеркал. Ни од кого. А зачем они в морге?
Этот таджик не был сумасшедшим: трупы вообще не сходят с ума, они только притворяются. А живые об этом ничего не знают. После завтрака Миша отвез таджика в госпиталь.
— Ну че, мужик, вот твой Питер…
Поезд, лениво грохоча на стыках, медленно втягивался в сводчатую пасть Московского вокзала.
— В натуре…
У Левашова в этот момент было совершенно обалдевшее лицо, даже, кажется, слезы на глазах выступили, или это так радужная посверкивала на фоне окна, черт его знает. Он, кажется, сразу забыл о Мише и вертел головой во все стороны. Потом нервно встал и вышел в коридор, к окну. Поезд со скрипом остановился. В коридоре толкались люди с чемоданами и сумками, озабоченные, непоспевающие. Левашов явно их не замечал.
— Все, — говорил он Мише сквозь чужие головы, кривя в беззвучном плаче губы, — все, товарищ сержант, все-о-о… Потом они вышли в железнодорожный день, снежно-серый, морозный, где холод вонял залитыми дегтем шпалами и люди были похожи на старые товарные вагоны, отцепившиеся от локомотивов и бессмысленно катающиеся по перрону в разные стороны. Левашов ломился сквозь толпу, не обращая внимания на толчки и сочный питерский мат. В центре зала ожидания он остановился и поднял голову к высокому потолку. Миша стоял рядом и молча смотрел на текущие из-под его прикрытых век слезы и трясущиеся губы. Хотелось курить.
— Ну че? — спросил Миша. — Пойдем, парень?
— Да-да, пойдем…
Дома, на Охте, куда они с шиком (за пятнарик) прикатили на тачке, их уже ждали. Человек десять родственников и друзей обоего пола подхватили Левашова, принялись с шумом обнимать его, целовать и тискать. Миша, чувствуя себя здесь совершенно не в тему, тупо стоял в углу. Он даже подумывал о том, чтобы просто уйти, но к двери было не пробиться сквозь роскошные формы двух левашовских соседок. Потом, бросив Мише: "Проходи же, солдат", все затекли в комнату.
Миша снял шинель и шапку, неторопливо и аккуратно поместил их на вешалке и вошел. Все уже сидели за столом, густо уставленном блюдами и бутылками. Пока Миша мостился где-то с краешка, присутствующие лихо пропустили по первой, затем, не успел он взяться за вилку, — по второй. Перед ним поставили тарелку, швырнули на нее несколько картошин, ложку-другую винегрета, пару-тройку шпротинок, котлету, кружок колбасы и кусочек хлеба, в стакан плеснули водки и занялись Левашовым. Торжественно-тупые тосты, артиллерийское чавканье, бульканье водки, звон вилок о тарелки, скрип стульев, разговоры, смех — все это сливалось в единый монотонный гул, словно вата, закладывавший уши.
Миша вдруг подумал, что это все похороны. Неизвестно почему. Похороны, и все тут. Ему захотелось матернуться. Он сдержался. Близкая подруга покойного — справа от Миши — хлестала водку как кефир и после каждой порции громко и как-то даже требовательно икала. Слева сидел потный дядя усопшего с багровым разбухшим носом и мешками под глазами. Он скалил гнилые зубы, то и дело хлопал Мишу по плечу, слюняво чавкал, плевался и требовал, чтобы "этот бравый сержант, армейский друг нашего Димочки" пил еще. С одной стороны, Мише хотелось хлобыстнуть грамм триста, чтобы меньше обращать внимание на окружающих. С другой стороны, его инстинкт злой бродячей дикой собаки сигнализировал, что пить не стоит. Миша не стал пить. Он лениво поковырялся в винегрете, глотнул котлету, воткнул вилку в хвост шпротине и заскучал.