Эмоциональное восстановление протекает на фоне серьезного профессионального кризиса. Гваттари с ужасом осознает, что занятия фармацевтикой совершенно отдалили его от письма, которое было для него главным источником вдохновения: «Я вдруг с горечью обнаружил, что больше не умею ни писать, ни читать, и стал переписывать книги, чтобы вернуть контакт с письмом. Помню, что переписал книжку Камю целиком»[105]. Отсутствие диалога с отцом мешает Феликсу сориентироваться, но он все больше убеждается, что пошел по неверному пути. Тогда он решает покончить с фармацевтикой и поступить в Сорбонну на философский факультет. Отец не обращал особого внимания на страдания сына, пока однажды, после двух дней блужданий, Феликс не вернулся в родительский дом и не встретил отца, подметавшего перед домом выпавший снег. До тех пор помалкивавший, отец внезапно спросил у него: «„Пьер, почему ты хочешь бросить учебу?“ Я ответил: „Потому что она мне не нравится, это совершенно не мое“. – „А что бы ты хотел делать?“ – „Заниматься философией“. – „Ну так и занимайся“»[106]. В эти годы Феликс страдает от пошатнувшегося образа отца, даже если в своем дневнике 1953 года по-прежнему считает, что его моральная структура списана с отцовского имаго. Он так видит своего отца: «Высоконравственный националист, „Огненные кресты“, никаких дел с немцами, радиопередачи англичан, семейное уважение, и вместе с тем он снедаем свободой: медиум, лгун, вуайер, игрок, деловая жилка, острый ум»[107].
В 1950-е годы на Гваттари очень повлияла фигура Сартра, вплоть до того, что в своем дневнике, в котором хорошо заметны экзистенциалистские темы, он подражает его языку: «Эта объективация (времени) посредством антитезиса помогает почувствовать время в нас, то есть отделить его от мира» [108]. Его особенно увлекает тема времени, ничто, смерти и потребности избавиться от танатоидной тревоги, он даже проделывает феноменологические упражнения, подобно тому как другие делают духовные упражнения Игнатия Лойолы, чтобы глубже познать себя и избавиться от самообмана, знаменитой сартровской mauvaise foi:
Я погрузился в пучину. Жил в постоянной тревоге. В поезде я открыл метод, если таковой вообще существует, позволяющий увидеть собственную неподлинность: перечислять, прояснять все объекты, подданным которых невольно становишься, пока не получится своего рода пустота. Феноменологом легче быть с вещами, чем с людьми. Весь вопрос в том, что другой вас видит, что у него синтетическая точка зрения на ваше бытие. Все зависит от интенциональности, с которой он заставляет вас существовать для него. Сартровская борьба продолжается[109].
Нет никакого времени в мире, мы проецируем его на мир. Кому рассказать, что я понял это только вчера вечером[110].
Гваттари даже комментирует главы «Бытия и ничто» в своем дневнике. По поводу главы «Детерминация как отрицание» он записывает: «Для-себя образует мир как тотальность. Это ничто, или негация, всего, что есть бытие. Эта тотализация – тотализация ничто за счет бытия, она тотализует и расчленяет в одно то же время. У меня не получается разрушить понятие целого, я в нем застреваю»[111]. Здесь возникает экзистенциальный мотив, который на протяжении всей его жизни будет толкать Гваттари на поиски сиюминутного счастья, интенсивного переживания настоящего момента и всего, к чему он обязывает:
Я испытал что-то вроде необходимости найти счастье. Но это «первичное утешение» нужно искать не в прошлом и не в будущем. Его нужно искать в самом непосредственно присутствующем бытии. Нужно, чтобы твое бытие стало бытием в мире, дать миру образ счастья, пусть даже лицо этого счастья будет самым простым, лишенным всякого упования[112].
Замечательно. Великолепное «Б. Н…» [ «Бытие и ничто»]. Я читаю и обвожу зеленым карандашом целые абзацы, и очень доволен. Это пробуждает меня ото сна[113]
От этой любви к Сартру Гваттари не отречется никогда, даже на закате жизни, в 1990 году он напишет:
Сартр для меня – автор порядка Гёте или Бетховена: либо ты любишь его всего целиком, либо нет. Почти пятнадцать лет своей жизни я был полностью захвачен не только текстами Сартра, но и его поступками и жестами. Все, что я мог сказать и сделать, совершенно очевидно несло на себе его отпечаток. Его трактовка неантизации, детотализации, которая у меня превращается в становление, детерриториализацию, его концепция сериальности, инертной практики, которая подпитывает у меня группу-субъекта, его понимание свободы, ангажированности и ответственности интеллектуала, которые он воплощал, остались для меня если не императивом, то по крайней мере непосредственной данностью. Уж лучше я буду ошибаться вместе с ним, чем быть правым вместе с Раймоном Ароном[114].