Возвращение
Москва к 1922 году съежилась и победнела. Она уже заметно оправилась от разрухи, но времена довоенные казались недостижимы. И лица другие, и одежды, будто в другую страну приехал. В провинциальном углу перемен не замечаешь, хотя пережил в нем такое, чего Москве и не снилось. Наверняка ведь и сам не тот Жорж, что уехал отсюда три года назад «сеять разумное, доброе, вечное» – тщеславный и беззаботный шалопай, перезревший литературный мальчик при футуристах. Конечно, не тот. Того не хватали грязными лапами пьяные мужики-бандиты, не грабили петлюровцы, тот не валялся в тифу, удерживаясь тоненькой струйкой воздуха сквозь опухлое горло за жизнь, того не хватали в ЧК… И за что? За один всего разговор за чаем, когда доктор Левашов, ошарашенный новостью, вывалил в кругу людей достаточно близких:
– А Гришку-то Черновского, бандюгу одноглазого, свои же чекисты и ухлопали! Поделом, подлецу, конечно, но странен сам факт, что свои уничтожают своих. Это что, закон всех революций таков? Ведь и Робеспьер душегубствовал.
Доктор стал развивать любимую свою теорию о чудовищах, пожирающих своих детей. «Миф о Кроносе», – уточнил Фелицианов. Ну уточнил и уточнил, но кто ж его за язык дернул мысль развивать! А мысль такая была: Кронос – время, и в периоды его царствования нельзя быть сыном и тем паче – рабом времени. Оно беспощадно к детям своим, когда приходит во власть. Да еще Дантона в пример привел. И его палача Робеспьера. Если бы не уточнял, все равно б, конечно, посадили – за недоносительство. А за знание греческой мифологии и его применение к революции, пусть даже и французской, – пожалуйте, соучастие в белогвардейском заговоре. Это чудо, что в Овидиополь занесло гимназического одноклассника Иллариона Смирнова с какой-то комиссарской инспекцией…
Опаленный ужасом, Фелицианов устремился в Москву.
А дома было печально и неуютно. Прислугу давно распустили, и мама неумело управлялась с хозяйством. Как-то вдруг состарился отец. А ведь ему еще изрядно до семидесяти, он только на пороге настоящей старости. Пропала осанка статского генерала, он сник, опростился, и вылезло подлинное наше происхождение из «колокольного дворянства» – такой старенький сельский дьячок. Жаловался на жизнь, проклинал «этого рыжего черта» и часто плакал брюзгливыми старческими слезами. Жорж теперь в доме воплощал собой всю русскую революцию. Раздражение от нее выливалось на его голову.
– Ты еще радовался – народ к просвещению тянется, книжки-газеты читает! Просветился, ничего не скажешь! Как были хамы, так хамы и есть! Страну разграбили, разворовали, а теперь циркуляры шлют. Ленивый дурак, двух формул выучить не способен, его в девятом году за тупость из университета поперли – и он мне теперь указания шлет, как я должен своей же клиникой управлять, чему студентов учить. Замнаркома, шишка! А ты приди, зачет мне сдай – я тебе покажу, какой ты народный комиссар. И это еще у них самый лучший, самый образованный, полтора курса прошел, заграницу видал. Прав, ох, прав был царь-батюшка Александр Третий – на пушечный выстрел кухаркиных детей не подпускать к образованию! А каких тупиц теперь набрали? Дай бог, три-четыре человека с курса врачами станут, коновалов плодим. Как же, у них происхождение пролета-арское.
– Ну давай сами за границу уедем. Сейчас это вроде можно. Да и тебя американцы звали. Клинику предлагали.
– Бежать? Нет, это уж пусть они от меня бегут. Россия – моя, а не их. Меня сюда не привозили в пломбированном вагоне. Я дома жил. Дома и умру. Да и что я там? Все по-новому на старости лет? От меня ж только имя и осталось. Все высосали кровопийцы эти. – И отец расплакался и ушел в кабинет, а завтра будет в точности такой же разговор, с той же бессильной яростью и слезами.
Николай, во всем подражавший отцу, выговаривал потом Жоржу – зачем довел старика, будто не видел, что не Жорж затевал эти нервные разговоры. Наш Полковник тоже считал себя человеком старорежимным и монархистом, что выглядело несколько смешно при его розовощеком юном лице. Но он был оптимистичнее.