Выбрать главу

В Москве восемнадцатого года революция виделась как акт блоковской декадентской драмы. Это было воплощение литературной мечты. Собственно, и все наше декадентство, в широком смысле, вплоть до футуристов и нынешних имажинистов – это жизнь по литературе. Сначала слово, а потом жизнь, по слову выстроенная. И в этом смысле Ленин такой же декадент, как Брюсов или Маяковский. Он воплощал вычитанное. Только не у Блока или Мережковского, а в известной мере у Гоголя, а более всего – у Чернышевского. Не случайно же его первая брошюра тоже называется «Что делать?».

– Простите, Жорж, но это розановщина какая-то! Это он, старый циник, во всем Гоголя обвинил!

– Я имел счастье разговаривать с Василием Васильевичем на сей счет. Конечно, если Гоголя воспринимать грубо, прямолинейно, можно и Гоголя обвинить. Да ведь Николай-то Васильевич не на грубое восприятие рассчитан. Его слово неоднозначно. Как и всякое подлинно художественное слово. Из его «Шинели» сам Достоевский вышел. Вышел и возвестил: мир красотою спасется. Только того Федор Михайлович не учел, что на красоту толкователи слетятся, они-то и погубят мир. Как начнут делить да возглашать: «Долой Рафаэля, да здравствует Рубенс!» – тут и красоте, и миру конец. Не Гоголь призвал Русь к топору, а толкователь его – Чернышевский. Знаете, за что я Рахметова невзлюбил? Не за фальшивый аскетизм, спанье на камнях и прочую чушь… Нет, за то, что он, прослышав про Гоголевскую школу, одним дурно понятым Гоголем ограничил чтение. И отрезал от себя, от послушных адептов своих и Тургенева, и Гончарова, и Достоевского. И сколько я потом ни видел этих сознательных, что в нашей гимназии, что среди комиссаров, – все они свой литературный курс неполным Некрасовым да тем же Чернышевским завершили. Что они у того же Гоголя усвоили? Жалость к Акакию Акакиевичу да «припряжем подлеца». А у Гоголя с тем же подлецом великая догадка есть. Помните – а не есть ли Чичиков Наполеон? А что Наполеон, я имею в виду исторического? Не красавец, но и не дурной наружности, ни слишком толст, ни слишком тонок, зато хитер как бес, всю Директорию надул самым наглым образом. Вот и из нашей революции выползет какой-нибудь Наполеон. Хитрый, коварный и беспощадный. Из каких-нибудь сереньких, при Ленине – во втором-третьем ряду. И еще какого-нибудь Башмачкина приблизит к себе. А этот маленький человек, пусти его на вершину власти, покажет себя. Да уже показал. Навидался я этих Башмачкиных да Девушкиных с маузерами за ремнем.

– Ну ты, Жорж, и скажешь! Где это ты видал Башмачкина с маузером?

«О, пустое „вы“ сердечным „ты“…» Сердце радостно екнуло, но Жорж не рискнул выказывать чувства, может, случайная оговорка.

– У Петлюры. У Махно. У Григорьева. У красных. И знаете, чем они страшны, эти униженные и оскорбленные? Чуткостью. Они всякую незаурядность из-под земли увидят.

– Ну и что?

– А для них всякий умник – личное оскорбление. Они в нем насмешку чуют. Над своей бездарностью, невежеством, слабостью. В глубине души они понимают, что маузер не придал им силы. И свою неполноценность вымещают жестокостью. Думаю, если и в Ленине поглубже покопаться, тоже Акакия Акакиевича обнаружишь. У нас, оказывается, вражда вовсе не классовая, она в области духа. Бескультурье восстало на культуру.

– Ну, в среде вождей найдутся люди культурные. Луначарский. Каменев. Тот же Ленин.

– Они – полукультурные. К тому же властолюбивые, тщеславные и идеологически самоограниченные. Беда минувшего века – он был слишком идеен, и эти идеи – даже не сами идеи, а эмоции, ими порожденные, забурлили, забурлили и выплеснулись наружу. Только у Маяковского это приняло форму экзотического поведения – рисунок морковки на щеке и та же желтая бабья кофта, а Ленин сумел, как Петр в свое время, всю Россию по брошюрам Карла Маркса взбудоражить.

– Ты потише, потише про Ленина-то. Соседи услышат.

– Вот видишь, Ада, мы боимся соседей. – Отважился сам наконец перейти на «ты». Получилось чуть нарочито, с усилием. Ариадна не заметила. Или сделала вид, как бы увлеченная фелициановской мыслью. – А ведь первый лозунг революции – свобода!

– Там еще равенство и братство есть, – заметил Шура.

– Ну, братство понятие лирическое. Первые же бои революции развалили семью. И восстал брат на брата. Тому в гражданской войне сотни примеров. А равенство… Оно-то и лишает свободы. Мы не равны от рождения. Не буду говорить о неравенстве имущественном. Но вот какой большевик мне докажет, что Пушкин равен любому смертному?