Слепой телефон
В дом Петра пришла свинья чинить телефон. Петр увидел свинью и отрекся от нее: это не телефонный мастер, а свинья, вот уши же свиные торчат! Через сутки без телефона снова пришла свинья чинить телефон. Петр и второй раз отрекся от свиньи: не может, сказал, свинья починить телефон, у нее же копыта, как она будет со всеми этими проводами копытами управляться? Еще через сутки свинья пришла к Петру в третий раз чинить телефон – Петр и в третий раз от свиньи отрекся. Я сейчас милицию вызову, сказал он, у меня дома говорящая свинья с плоскогубцами, хочет починить телефон, они мигом сюда приедут!
– Приедут-приедут, – мрачно кивала свинья, отчасти сочувственно глядя на Петра: каким таким образом он будет вызывать милицию, если у него сломан телефон? Вероятно, телефон ему и не нужен? С другой стороны, вот свинья починит телефон, а Петр вызовет по нему милицию, чтобы свинью забрали? Это несправедливо. Свинья вздохнула, развернулась и ушла. Больше она не приходила к Петру чинить телефон, но жизнь Петра от этого даже отчасти улучшилась, потому что он наконец-то перестал ежедневно отрекаться. Есть в каждодневном отречении что-то гораздо более жуткое, чем в существовании за пределами всех доступных средств связи.
Плохой перевод
Один человек, испугавшись ночного экскаваторного ковша, просто так плавающего в пустоте между деревьев, неожиданно обучился собачьему языку. Облаяв зыбкий, даже не вполне чугунный, а какой-то кисломолочный, будто из детских чашечных пенок связанный, ковш, человек почувствовал себя намного легче: новый язык облегчил набухшую невыразимыми суждениями чашу его мозга. До дому он добрался почти без проблем, не считая кратковременной встречи с желтым автомобилем, до краев набитым испорченным желе, – это был автомобиль-утопленник, такие иногда в душную, мгновенную ночь солнцестояния бродят городскими улицами в поисках новых, вертикальных маршрутов. «Ты думаешь, я ничего не вижу? Ты думаешь, я ничего не понимаю?» – закричал человек в его зеленоватые, похожие на огурцовые аквариумы, фары, но вышло лишь: гав-гав, гав, гав-гав-гав-гав-гав! И страх – если в этом душевном мельтешении было что-то от страха – тотчас же превратился в бранный, дурно пахнущий пар, отскакивающий от зубов с каменным лепетом – будто специальной машинкой стоматолог бурит желтый ротовой известняк. Буду ли я лаять, когда вернусь домой, вот вопрос, подумал человек. Дома некого бояться, вспомнил он: жена, как утренняя пресса, мягкой трубочкой течет сквозь сумеречный стрекот типографий, хвостатый ребенок Лилия Викторовна спит внутри жены бумажным осиным гнездом, родственная кому-то мама Валаама видит во сне звезду Полынь, в медленной мертвой петле почтового ящика корчится письмо-революционер (был приказ всех повесить), в холодильнике дремлют чьи-то будущие внуки, отбывающие финальные аккорды наказания перерождением тушеными овощами. А если я даже рядом с близкими буду лаять, вместо того чтобы произносить нормальные слова, подумал человек, что же это будет? С другой стороны, подумал он, уже входя в подъезд, это не катастрофа, зато собака умеет любить как никто.
Но что-то никакой любви ни к кому он не чувствовал. Поднимаясь по лестнице, он подумал о том, что положение вещей как-то можно было бы поправить, если бы все люди разом вдруг решили сменить свои имена на что-нибудь более подходящее – например, на Виктор. Но как можно уговорить сразу всех сменить имена? Продолжительным лаем? И прямо на пороге человек зашелся продолжительным лаем. Это был единственный раз в его жизни, когда он наконец-то высказал все, что думает о мироустройстве. Потом ему открыла жена и сказала: ты чё, а он ответил: да ничё, это просто плохой перевод.
Аше Гарридо
Кукла
Сколько себя помнил, он мастерил кукол – из любого добра, что ни попадет под руку. Не постоянно, но рывками, запоями. Они не задерживались дома, расходясь по друзьям. Изредка он делал куклу в подарок специально – с такими легче было расставаться. Те же, кто оставался в доме, какое-то время, нежно любимые, висели на стене, приколотые к обоям швейными булавками, потом оказывались заброшенными в небрежении в дальнем шкафу, нижнем ящике стола, застревали между папками и старыми журналами в секретере.
Ему советовали делать кукол на продажу – он соглашался, но так и не смог. Ему казалось, что они слишком наспех сделаны. Не так, как делают кукол на продажу, а как рисуют набросок, торопясь уловить ускользающую жизнь, которую легче передать малым количеством точных штрихов, чем подробным выписыванием деталей.
Но ему говорили, что его куклы прекрасны. Что они – не просто так.
Он и верил и не верил, зная, как небрежно приметаны с изнанки все детали, зная, что если отвести шерстяные нити, изображающие волосы, от лица «манюни» – станут видны узелки и стежки, да еще черными нитками, потому что белая катушка в момент вдохновения оказалась черт-те где, видимо, в другой комнате или, может быть, на кухне, – кто б ее искал?
Ни выкроек, ни прикидок заранее – никогда. Он ловил жизнь непосредственно из лоскутов, протягивая их между пальцами, укладывая так и эдак, резал криво, стегал широко, наскоро пряча неровные края и подтягивая стежками то, что торчало не на месте. Глаза он делал из круглых черных блесток. Этого добра у него было много: когда-то ими была обшита повязка на голову, ее еще мать мастера носила в молодости. В детстве ему досталось за распотрошенную просто так повязку. Под плотной чешуей зеркально-черных блесток оказалась капроновая сеточка. Это было давно. Потом блестки пригодились ему – он покупал другие, но с новыми, купленными в магазине, ничего не вышло. Манюни получались только с теми, старенькими, покрытыми уже по затускневшей поверхности тоненькими трещинками.
Мастер пришивал глаз черной ниткой, несколькими стежками-лучиками, и они вдруг оказывались распахнутыми ресницами вокруг блестящего зрачка. Рот мастер делал по-разному. Иногда даже просто подрисовывал фломастером улыбку, а то пришивал одну под другой две красные бисеринки – получались прелестные губки бантиком. Брови мог нарисовать, мог и вышить. Волосы нарезал из шерстяной пряжи и прядь за прядью пришивал к затылку. Мог оставить свободно болтаться по сторонам манюниного лица, мог с помощью ниток закрепить в умопомрачительной прическе. Пряжу выискивал в секондах – разрозненные моточки самых неожиданных цветов, и стоят совсем дешево. По секондам же – в ящиках с откровенным тряпьем – собирал лоскуты. Для того чтобы наряжать своих манюнь, выманивал и выклянчивал вышедшую из моды бижутерию у всех подруг и подружек. Как-то так из ничего собиралась красавица-манюня. Отдавая в хорошие руки, он целовал ее и наказывал вести себя хорошо и принести удачу в новый дом.
Еще он делал арлекинов и пьеро, ангелов, принцев в кольчуге, связанной на спицах из тонкой медной проволоки.
И однажды он сделал Каспера.
Каспер был набит обрезками ажурных колготок тогдашней подруги мастера, и от этого натура его была нежной, ранимой и художественной. Это сразу было заметно по взгляду его широко расставленных глаз, которые мастер наметил двумя перекрещенными стежками черного шелка. Алым шелком он вышил Касперу застенчивую улыбку. Руки и ноги у Каспера были длинные и тонкие, очень гибкие – из Каспера, будь он человеком, вышел бы непревзойденный танцор или гимнаст. Мастер одел его в пестрое трико, как у арлекина, а красные туфли с длинными носками украсил большими желтыми бусинами, будто бубенцами.