Постерунковый Постович крался по сельским улицам. Прошел мимо лавочки Пейсаха, оглядел, все ли хорошо, не наклеено ли каких листков, и только что завернул в переулок, где проживал пан солтыс, как от ворот метнулась тень.
— Стой! — во весь голос крикнул Постович и сорвал с плеча карабин. — Стрелять буду!
Но стрелять уже было поздно — человек легко перемахнул через плетень, кинулся в огороды. Постович подбежал к тому месту, где только что тенью мелькнул преступник. Остановился, прислушался: прошелестело к берегу. «Наверно, он не один, кто-то подал ему знак», — соображал Постович и еще пристальнее вглядывался в ночь. А она дышала покоем, благоухала терпкими запахами только что скошенных зеленых трав… Постович постоял еще, выругался неслышно и, держа оружие наготове, пошел ко двору. На новых солтысовых воротах белела бумажка. Постерунковый оглядел ее, осторожно сорвал — листовка была приклеена наспех.
…Пока Постович гонялся за неизвестным и топтался у солтысова двора, еще несколько человек вынырнули из серой ночной мглы, подкрались к лавке, к самому постерунку, оставили на них небольшие белые клочки бумаги и исчезли среди притихших хат. Один из них между верб и бурьянов проберется ко двору Жилюка, другой подастся к графскому поместью, тихонько, задами проникнет к людской, а еще одного спрячет школа… Утром, возможно, кто-нибудь из этих ночных птиц и появится в центре села, где — осторожно, тихонько — встречные будут делиться новостями, а постерунковые злиться от бессилия прекратить эти безобразия, — но это будет потом, днем. Пока же притихшая Глуша спит не спит — выжидает, словно боится пропустить то мгновенье, ту неповторимую минуту, когда над нею, над пущами забрезжит нежный рассвет.
Сход собрали в полдень. На площади около постерунка сошлись мужчины и женщины, хозяева и вдовы — те, кто мог еще ходить, у кого была какая-то устойчивость в ногах.
— Не слышал, зачем позвали? — спрашивали друг друга.
— А бес их знает…
— Может, какой новый закон вышел?
— Может.
— Говорят, ночью кто-то листовок понацеплял.
— Да ну?
— Вот вам и ну! Будто бы на самом постерунке. И на лавке…
— То-то будет работа…
— Видите, забегали паны. Словно понос на них напал.
— Эге. Это что ж — новые вроде, не здешние?
— Может, из Бреста или из Копани приехали.
— Гладкие. Как кабаны.
— А чего им? Не с переднивка[6] же.
— Ну да.
— Что-то долго не начинают.
— Советуются… Холера бы с ними советовалась!
Но вот, когда выкурили по одной или по две цигарки да перемыли косточки всему начальству — от управляющего до постерункового, на высокое крыльцо из глубины постерунка словно вынырнул солтыс Хаевич, а за ним, лихо поправляя новую портупею, сам комиссар полиции. Его приезд не предвещал ничего доброго. Во всяком случае, так было в предыдущие разы. Да и сегодня лучше не будет: слишком уж беспокойное время, чтобы стать ласковее пану комиссару.
Хаевич был краток. Он ни словом не обмолвился о листовках, словно их совсем и не было или же никто о них ничего не знал. Речь его сводилась к тому, что, если они, глушане, завтра же не выйдут на сенокос, граф наймет из других сел.
— А бунтарей, которые и дальше будут мутить воду, отправим куда следует, — пригрозил солтыс. — Тут есть такие, знаем, — прибавил он.
«Черта лысого ты знаешь!» — хотел крикнуть в ответ Жилюк, но сдержался, только покосился на Проца.
— Ну как? — откуда-то выполз и управляющий. — Завтра раненько и с богом…
— А платить как будешь? — пронеслось над толпой.
— Да так же! Полтора злотых и приварок.
— Знаем ваши приварки!
— Три злотых!
Толпа зашевелилась, зашумела, — даже воронье испуганно закричало на старых осокорях, забило крыльями.
— Это грабеж! — Проц протолкнулся вперед. — Целый день за злотый и пятьдесят сотиков. Грабеж!
— Не будем за полтора!
— Пускай сам косит!
— Вот вам, пан Карбовский, наш ответ. Народ согласен за три злотых. И то — за восемь часов работы. Так я говорю? — обратился Федор к односельчанам.