Выбрать главу

Мужчин не хватает, а село, колхоз поднимать надо, вот и пришлось Гуралю взяться за это дело. Отнекивался, но когда на общем собрании посмотрел на вдов и сирот, не выдержал, сдался. Председателем так председателем. Кому-то же нужно возглавлять хозяйство. А что трудно, так разве он когда-нибудь искал легкого хлеба? И тогда, когда с глыбами, с гранитом возился в карьерах (до сих пор в горле дерет от каменной пыли), и позже, в партизанах, — нигде не плелся в хвосте… Да и свое же оно, все это, родное. И село, сожженное и опустошенное, и люди, стреляные-перестреляные, и земелька, не очень щедрая (пески да болота), однако своя, отчая. Сколько в ней пота и крови людской! И его, Устима, и отцовской да дедовской. Эгей-гей! Видать, и мокрое оно, Полесье, болотистое да озерами богатое, потому что испокон веков не умолкал на нем людской плач и причитания. Да еще стрельба. Сколько и помнит себя — войны: то империалистическая, то гражданская, с которой не вернулся отец… А ныне — эта. А сколько между ними случалось всякого, забрало десятки жизней. И каких! Самых лучших. И все — кровь, кровь, слезы да пот. Как же высохнуть топям да болотам этим, когда такие бездонные источники? Солнца нужно, дней погожих. И чтобы не на день-два — навсегда. Чтобы высветило, выпило горе веселками-радугами, а возвращалось на землю лишь благодатными дождями да метелицами зимними.

После обеда вроде бы затихло, ветер малость разогнал тучи, поплыли они вдоль Припяти, и Гураль, накинув пятнистый, еще во время войны раздобытый у немцев маскхалат, вышел на поле.

Оно начиналось сразу же за подворьем. Это, пожалуй, был самый лучший участок — ровный, без кустарников и песчаных пригорков, хорошо удобренный. Устим всегда любовался им, в особенности в начале мая, в юрьев день, когда ветерок гнал по полю, еще бесколосому, зеленые волны ржи, и позднее, накануне жатвы, когда пахло молодым зерном, медуницей, пели перепелки да неутомимые жаворонки. Гураль когда-то не мог смириться, что все это принадлежит одному человеку, пану, который и приезжает сюда лишь изредка, видимо, и не любит землю, не понимает, а лишь использует как средство наживы.

Теперь он, Гураль, ходит здесь хозяином. Не управителем или приказчиком, а полноправным хозяином, хлеборобом. Ему не все равно, какова она нынче и какой будет завтра: будет родить зерно, приносить людям добро, расцветать или же будет лежать в окопах и воронках, бурьяном зарастать. Не все равно, нет! За нее пали на войне его товарищи, и сам он мог, как и они, не вернуться к ней…

Впрочем, эта возможность никуда от него не ушла, он прекрасно понимает, хотя, уклоняясь от опасности, и не прет на рожон. Один лишь раз, в прошлом году, националистические недобитки после неоднократных угроз настигли его в кузнице, сложил бы он там голову, если б подмога не подоспела… Да и ныне, вишь, бродит где-то поблизости вражина, которому не по душе новые порядки. По всему видно, и поджог, и записка на Андроновой могиле, о которой рассказывал Степан Жилюк, — одних рук дело. Не терпится кому-то, чешутся руки хоть петуха пустить, да припугнуть. Не упустит, конечно, случая и пулю всадить. Так что не складывай оружия, Устим, может, зря пренебрегаешь наганом, который под расписку выдали тебе в райотделе КГБ и который лежит у тебя на дне сундука, словно какая-нибудь семейная реликвия.

Поле было засеяно рожью. Хотя из района, из земотдела, и велели придержать его до весны под картофель, однако Устим не мог разрешить себе такую роскошь — искони видел он его в тугих колосьях ржи, иным не хотел представлять. Под картофель, если его уж столько необходимо (неподалеку от Владимира-Волынского шахты начали копать, значит, для шахтеров нужна картошка), он пустит другие участки, а здесь… Уже видел поле зеленым, как в прошлом и позапрошлом годах, и как много лет раньше. Даже шагнул — как бы пытаясь сорвать колосок, растереть на ладони, вдохнуть его живительный запах, но ничего этого еще не было, и Гураль, улыбнувшись своей мечтательности, пошел вдоль нивы, подминая поблекший на морозе, на ветрах и дождях прошлогодний бурьян.

Пятьдесят с лишним лет топчет он эту земельку. Она уже, видно, и привыкла к нему, к его шагам — то детским, легким, то твердым, юношеским, а теперь вот тяжелым, размеренным, старческим. Правда, считать себя старым, наверное, рановато, есть еще порох в пороховницах, однако походка уже, ясно, не та, нет в ней былой стремительности и удали.

Да, пятьдесят с лишком… И почти все — панские да батрацкие. Только в годы революции, когда там, на востоке, зацвела свобода, облегченно и вздохнули. Но ненадолго. Потом затянула их нищета еще туже. Окраины эти, эта древняя земля снова оказалась в двадцатилетней осаде. Отгородили их колючей проволокой, заселили полицаями да осадниками[26], от которых и жизнь была не в жизнь. Мог ли он раньше пройти вот так по полю, постоять, полюбоваться им? Где там! Боже упаси! Сразу бы тебе пришили и воровство, и потраву, а то и поджог. Избили бы так, что не смог бы ни лечь, ни сесть.

вернуться

26

Привилегированная часть крестьянства, опора буржуазной Польши на западноукраинских землях.