— И как, не скучаете?
— Было бы когда! — ответила за нее Марийка. — Их тут, кроме что в школе работают, и агитаторами сделали, и ликбез поручили. Все на них.
— Ну, это вы уж слишком, Мария.
— А что, может, не так? Может, подписка на заем без вас обходится или агроучеба?
Степан засмеялся.
— На то они, Марийка, и народные учителя, ко всему должны приложить руки. Чтобы учить — надо знать, а чтобы знать, необходимо самому все испытать… Ничего, — сказал ободряюще, — вот закончим школу да клуб, кинофикацию — будет не хуже, чем в других местах.
— Э-э, когда это будет!
— Будет, Марийка, будет.
«И ничего старого, отцовского. Ни вещи какой-нибудь, ни фотографии…» — подумал он горестно.
Подошел к столу, где лежали книги, взял одну. Букварь. Клеточки букв, слоги, слова… «Па-па», «Ма-ма», «Ро-ди-на»… Так начинается жизнь. И никому никогда не одолеть народ, который ставит рядом эти слова, эти понятия. Отец — Мама — Родина… Держал старую, потертую книжицу, а сердце сжимала боль. «Она тоже учила детей… Учительница София Совинская… жена». Степан поторопился отложить учебник в сторону, чтобы прекратить, прервать воспоминания, не дать им хотя бы в этот вечер снова овладеть им…
После ужина они с братом долго разговаривали. К Гуралю Степан решил наведаться утром — брат задержался в дороге, да и беседа у них получилась затяжной. Ну да, кто-то все-таки слоняется вокруг села, бродит, высматривает…
— Понимаешь, — рассказывал Андрей, — увидел я следы на снегу и не могу успокоиться. Кому захотелось осматривать наши старые землянки? Просто так никто туда не пойдет — что там ныне делать? Да и знать их надо, случайно не так просто туда попадешь. Ты там подскажи кому следует…
С дороги утомленный, Андрей хлопал глазами, старался держаться, а сон одолевал его, и Степан в конце концов прервал беседу:
— Ладно, давай спать. Клюешь носом.
А сам еще долго ворочался, перебирал в памяти — кто знал об этом партизанском пристанище, кому в самом деле понадобилось оно сейчас, через пять лет после войны…
XI
Лошади почувствовали чужие руки, испуганно вырвались сквозь раскрытые ворота за хутор, в ранние вечерние сумерки. На телеге, еще не просохшей от навоза, кое-как прикрытый соломой лежал Стецик, а беглецы примостились с двух сторон на грядках. Правил Павел, Стецик, хотя и мертвый, все время подпрыгивал на выбоинах, будто хотел привстать.
— Тпру-у! — вдруг осадил лошадей Павел.
— Что такое? — тревожно спросил Юзек.
— Черти б его побрали! — ругнулся Павел. — Ты не ведаешь, зачем мы возимся с этим вот трупяком? — кивнул он на мертвого.
— А что же мы можем с ним сделать?..
В голосе Чарнецкого прозвучала неуверенность, Павел сразу уловил ее и внутренне разъярился еще сильнее.
Он и сам пока еще не решил, как поступать дальше, но, в отличие от Юзека, чувствовал крайнюю потребность в действии, и это давало Павлу в собственных глазах превосходство, давало основание вести себя свободно, независимо, будто и не было при нем представителя с той стороны. «Этот стервец до сих пор чувствует себя барчуком, — думал он. — Приехал, будто на каникулы. Найди для него убежище! Обеспечивай его тем и этим… Нашел дурака! Кончилось. Прошли ваши, пан Чарнецкий, времена. Ныне мы — ровня».
Если бы его, Павла, кто-нибудь спросил, почему он внутренне восстал именно против Чарнецкого, он, наверное, не смог бы ответить, удивился бы — в самом деле, почему? Злость кипела в нем. Он ненавидел и Юзека, который так неожиданно потревожил его своим приходом, и Стецика, приноровившегося, видите ли, к новой власти, к той самой, что изо дня в день крепнет, пускает глубокие корни… Более же всего, кажется, ненавидел себя. За неустроенность, за сопротивление всему, что творилось помимо его воли, с чем уже невозможно было не считаться, но что и принять он просто так не мог. И за вот это, конкретное: двое ведь их, пальцы обоих оставили следы на Стециковой шее, а думать должен он один.
Однако в самом деле: куда его? Что с ним делать? Хотя бы лопату с собой захватили… И вообще: как с лошадьми? Тащить их дальше, оставлять после себя следы? Какая-то бессмыслица, черт побери!
Стояли в ложбинке, поодаль от дороги. Лошади настороженно косили глазами — людская злость передавалась им, видимо, по тону разговора, нервозности, наконец, из-за позднего, пронизанного весенней влажностью вечера, когда им, лошадям, надлежало быть в конюшне, есть пахучее сено или жмыхи… Моросило, на потные конские крупы оседала холодная изморозь, лошади нетерпеливо переступали с ноги на ногу.