Не успел додумать, как сверху застучали — очевидно, подбирались к входу в землянку. Надо решать, что делать дальше, ведь наступает последняя минута, последнее перед бесконечностью мгновение, за которым либо жизнь, либо смерть.
Павел решил не откликаться, не выдавать себя, — может, все-таки… До боли в пальцах стиснул нож, а другой рукой держал ошейник.
— Э-эй, отворяй! — донеслось снаружи.
«Ждите — открою! — наливался тугой злостью Павел. — На тот свет, в рай, паны комиссары…»
— Отворяй!
И после минутной тишины:
— Может, там никого нет?
— Тогда ломай!
— Осторожно.
«А ну, давай! — Приготовился, встал за выступом стены Павел. — Кто первый, кроть твою ма!»
В дверцу ударили, однако чем-то тупым, нетяжелым, и она не сдвинулась с места. «Стучите, стучите, — злорадно шипел Павел. — Кто-то из вас до своего достучится».
Крышка скрипнула, Павел отпрянул в сторону и, не помня себя, кинулся на привидение, показавшееся в сером отверстии. Вогнал нож по самую рукоятку и только теперь понял, что это не человек, а собака. Еще успел почувствовать какое-то отвращение, и в тот же миг что-то тяжелое обрушилось на голову, в глазах сверкнуло, и Павел замертво упал рядом с неживым псом…
XXIX
Широкая песчаная площадь в центре Великой Глуши, казалось, стала еще шире, еще просторнее. Второй раз за всю многолетнюю историю села собралось здесь столько людей. Впервые, кажется, в тридцать девятом, в сентябре, и вот ныне. Правда, по сравнению с тем, сентябрьским днем, людей сегодня меньше, потому что мало их осталось в селе, унесла страшная коричневая чума, однако и нынче немало здесь и платков, и картузов, и просто непокрытых голов. Пришли стар и млад, а вдобавок еще и из окрестных сел, потому что нет на Украине, как и по всей, наверное, земле, села так себе, отдельно существующего, — теснейшими узами оно связано с другими. Испокон веку села дружат, в счастье и несчастье находят общность, засылают сватов и потом вместе играют свадьбы, справляют рождение детей и отмечают похороны, корни переплетаются так, что трудно бывает определить, где чей…
Степан Жилюк приехал в Великую Глушу рано утром, задолго до открытия памятника, и, пока было время, вместе с Гуралем направился в поля. Из повседневных райисполкомовских сводок знал о подготовке к жатве каждого хозяйства, но и не упускал случая посмотреть своими глазами.
Тем более это нужно было ему теперь. Теперь, после еще одной смерти в их, жилюковском, роду. Когда ему доложили, что в бандите, которого взяли мертвым в лесной землянке в Поташне, опознали Павла, он ничего на это не сказал, только попросил оставить его одного и потом долго мерил тяжелыми усталыми шагами свой небольшой кабинет, время от времени жадно глотая согретую за день в графине воду. Единственный, кому позвонил, с кем имел разговор, — Кучий. Набрал его телефон и без деликатных отступлений, подходов подтвердил, что заявление, которое подал еще весной, остается в силе. «Не торопись поперед батьки, — сказал Кучий. — Приезжай лучше, да поужинаем». Однако Степан вроде бы не слышал этого приглашения, вышел из райисполкома и долго, до ломоты в суставах, бродил по глухим улицам Копаня, думал-передумывал свою трудную и безрадостную думу. Истоки ее были где-то в полувековой дали, в их, жилюковской, старой хате, в том, обсаженном дуплистыми вербами подворье, откуда пролегла его дорога в свет, касались нынешнего и прошлого и непременно наталкивались на Павла.
Был он ему братом или нет? И достаточно ли для настоящего братства только родственных уз или нужно для этого нечто более значительное?
Жгло в груди, он часто останавливался, глотал прохладный ночной воздух и, приглушив боль, пригасив адский огонь, шел дальше, до тех пор, пока не почувствовал, что обессилел, что сейчас вот упадет, и неизвестно, сможет ли подняться. Тогда он вернулся домой. А когда на следующий день сообщили, что труп Павла привезен, и спросили, не хотел бы он на него посмотреть, — Степан Андронович сказал, что смерть предателя его не интересует и поэтому пусть поступают в соответствии с законом. А про себя пожалел лишь, что такой пустопорожней может оказаться жизнь, если она оторвана от общечеловеческой. Жизнь, которая дается лишь раз, дается на веру, в долг, как огромное земное и общественное благо, которому нет равного, нет замены, нет повторений.