Но я вдруг просияла:
— Сережка…. Они просто дураки — эти фашисты. Понимаешь? Мы же их сразу побьем, как белофиннов. И даже быстрее. Через два месяца, или через три. На кого они полезли.
Сережка кивнул согласно. В те годы только и было разговоров о нашей мощи и о том, что если Германия нападет на нас, то мы ее разобьем за два-три месяца. У нас дома часто говорили об этом.
Из комнаты выбежала мама — непричесанная, в кое-как накинутом халатике, — она постояла, послушала репродуктор, и вдруг у нее подкосились ноги, хорошо, что рядом стул стоял. Она растерянно заговорила:
— Ну, как они могли?.. Ну, как они посмели?.. Это же…
Мы с Сережкой стали ее утешать — тем же, чем себя утешали: война ненадолго.
На следующий день Сережа должен был уехать в училище. Он пришел проститься уже поздно вечером. Не постучал, как обычно в окно, а зашел в дом. Глаза его горели каким-то особым блеском; он был возбужден и даже, можно было подумать, обрадован. Сережа понимал, что придется ему воевать и испытать свою смелость, волю, закалку — все те качества, которые мальчики находят в себе, когда становятся самостоятельными. Он простился с мамой, нагнулся над спящим Платончиком, но поцеловать его, наверное, постеснялся. Ната, прощаясь с Сережкой, шутила: «…воевать таких младенцев не пустят, можешь не надеяться».
В саду стояла необычная тишина: не доносились звуки оркестра из Быковского парка, не слышно было голосов гуляющих дачников. Все замерло. И вдруг ночное небо над Москвой располосовал яркий луч. Сломавшись, он исчез куда-то, и вслед за ним быстро забегали узкие яркие столбики прожекторов зенитных батарей и, скрещиваясь, заметались вдали… Забили зенитки, снаряды, разрываясь на мельчайшие звездочки-брызги, казалось, хотели разорвать небо на клочки. Совсем над головой пронеслись ястребки в сторону Москвы.
Я прижалась щекой к Сережиной бархатной курточке. Сжималось сердце от предчувствия чего-то страшного и непоправимого, по моим щекам, падая на губы, побежали капельки-слезы… Первые слезы войны. А Сережа без конца твердил: «Ты пиши, Оленька….»
4.
Враг у ворот Москвы.
Мне сейчас трудно собрать воедино разрозненные впечатления и чувства тех дней. Или теперь мне так кажется, или на самом деле, тогда каждое чувство жило отдельно, само по себе, и какое было тяжелее — сказать невозможно.
Одиночество. Что может быть хуже на шестнадцатом году? День за днем, неделя за неделей я была одна. Одна с Платончиком — пятилетним братиком. И от этого мне еще труднее, я в ответе за его жизнь — перед ним самим, перед собой, перед мамой, перед целым миром. Большая и всегда шумная наша дача опустела: папа на фронте, мама и Ната работают в госпитале где-то на другом конце Москвы, товарищей и подруг тоже разметала война. Я одна с Платончиком в большом доме, занесенном снегом. Холод. Кажется, весь мир промерз.
Я прежде не понимала, что есть холод. А теперь холод преследовал постоянно — стены в комнатах покрыты белым мохом. Мы с Платончиком ютимся в самой маленькой, сжигаем в печке забор, огораживающий дачу от дороги. Как ни экономим, забор быстро уменьшается. В конце концов, мы разжигаем печурку только тогда, когда надо вскипятить чай и подогреть промерзший хлеб, если еще удастся его получить. Может быть, холод не так донимал бы нас, не будь голода.
Чувство голода не оставляло ни на минутку, даже во сне. Ничего не было, кроме пайка хлеба. За хлебом огромные очереди… Ладони у меня исписаны химическими карандашами. Цифры меняются по мере приближения очереди. Я по целым дням не умываюсь — смоются номерки. И все-таки мы с Платончиком часто оставались без хлеба. Но и тогда, когда хлеб был получен, я старалась накормить досыта брата.
Дети в те дни повзрослели, Платончик не плакал, не капризничал, не жаловался. Только один раз потекли у него слезы, когда мы нашли на кухне мертвой нашу собаку. Что было делать: кормить нам ее было нечем. Я тоже тогда заплакала: накануне мы не достали хлеба, и неизвестно — достанем ли сегодня.
Но в этот день все равно был праздник — приехала мама. Не просто было добираться до нашей дачи, дачные поезда почти не ходили, и мама могла лишь два раза в месяц приезжать к нам. Ее приезд был праздником — и потому, что это мама, и потому, что она привозила нам два-три пайка хлеба, сбереженного для нас, а иногда и по куску сахара на душу. И я сразу становилась маленькой — съедала свою долю, поверив, что мама сыта. А потом, когда мама уезжала, мучила совесть.