«Даже цветы… даже цветы», взволнованно думал Мамед, глядя на скромный букетик возле портрета, и к горлу невольно подкатился комок…
Началось собрание. Негромко говорил седой немец, подчеркивая слова, энергичными жестами крепких рук. Потом к портрету Тельмана подошел узник со скрипкой. Полились звуки тихой печальной мелодии. Все встали по примеру седого немца с минуту молчали, подняв кулаки в рот-фронтовском приветствии. Еще говорил русский, читал стихи серб, выступал чех и еще один немец. Мамед, знал, что и ему поручено выступить. И когда Никонов толкнул его локтем, Мамед поднялся, слегка откашлялся и запел:
«Замучен тяжелой неволей»…
Он пел любимую песню Ильича, и здесь, в мрачном фашистском лагере, она особенно бередила душу. Узники слушали стоя. Кое-кто тихонько подпевал.
Когда Мамед кончил, он почувствовал крепкое пожатие руки Петра. Еще кто-то пожимал ему руки. Затем свет погас. Соблюдаля все предосторожности, разошлись. Участники необычного этого собрания уходили радостно взволнованные. Как будто и не было дня тяжелого каторжного труда и смертельной опасности…
А через две недели начались аресты.
Когда Мамеда Велиева привели в гестапо, следствие уже шло полным ходом.
Допросы. Пытки. Такое, что лучше не вспоминать. Пропал счет времени. Кошмары отравляли короткие минуты забытья, так же не похожего на сон, как эта проклятая яма – на человеческое жилье.
Единственное спасение здесь – стоять. Легко сказать стоять, если смертельно устал, если тело налито чугунной тяжестью и ноги отказываются держать… И все-таки надо стоять… Стоять, иначе упадешь на трубу, через которую проходит горячий пар. Вон уже сколько вздулось волдырей от ожогов. Жгучая боль сверлит мозг. Тело, давно не знающее мыла и воды, разъедает липкий пот, оно невыносимо зудит. Трудно дышать в горячем и влажном воздухе, пропитанном испарениями аммиака.
Сколько уже стоит он голым в «горячей» – Мамед не помнит. Далеким-далеким кажется ему октябрьский день, когда во время аппеля узнику 65463 приказали выйти из строя, потащили в «политабтайлунг».
Каким счастьем было бы сейчас очутиться на пронизывающем осеннем ветру…
Он упирается руками в скользкую шершавую стену. Только бы не свалиться. В этом проклятом каменном мешке нельзя лечь, не прикоснувшись к горячей трубе. Несколько раз в день в массивной двери открывается «глазок», и тогда Мамед видит серую льдинку зрачка и синеватую переносицу эсэсовца. И снова мрак. Еда – в консервной банке тепловатая бурда, ломтик эрзацхлеба. Пить не дают. Раз в сутки Мамеда голым ведут в уборную. Там он подставляет лодочкой ладони к вонючей, в ржавых подтеках раковине писсуара и, набрав немного воды, жадно пьет ее, проливает на себя, чтобы хоть на мгновенье ощутить прохладу…
И снова в пекло. Снова бесконечные сутки жажды, забытья, кошмаров…
IXГаушштурмфюрер СС Крамке читал протоколы допросов и убеждался, что следствие зашло в тупик. «Дело может обернуться отправкой на фронт»… При этой мысли Крамке покрывался испариной. За ровными строчками протоколов ему чудилась лисья физиономия Гиммлера. Леденящий взгляд «верного Генриха» из-под стекол пенсне пронизывал его – Отто Крамке. В Берлине уже знают о неслыханном происшествии – подпольном собрании заключенных, посвященном памяти Тельмана. Берлин ждет раскрытия коммунистических групп, примеры наказания виновных. А следствие не продвигается. Кроме этих бумаг и трупов трех арестованных, не выдержавших пыток, – ничего… Ничего, кроме донесения шпика.
Крамке вытянул из папки это донесение и в который раз прочитал его.
Ясно, что собрание готовилось в вещевом складе, туда вытащили цветную материю и полотно для портрета. Не обошлось без этих негодяев из огородной команды и, конечно же, из дезинфекционного барака. Сухой спирт! Его могли принести только из ревира. А вот портрет Тельмана… Как он мог попасть в лагерь?
Крамке вынул из бокала остроотточенный синий карандаш, чтобы записать кое-какие мысли, пришедшие в голову. Но написал Крамке только несколько слов: «сухой спирт», «ревир». Остальное показалось ему бесполезным, и он стал механически набрасывать на бумаге короткие рубленые молнии – эмблему СС.
«Легко им в Берлине требовать, а мне каково? Собираются. Под самым носом… Слушают доклады. Поют, красные свиньи… Поют, черт их возьми!»
Последние слова Крамке произнес вслух и, забывшись ударил кулаком по столу. Как из-под земли появился дежурный гестаповец. Он слышал выкрик начальника.
– Разрешите доложить, гауптштурмфюрер! Нам удалось уточнить. На тельмановском вечере русский похоронный марш запевал узник помер 65463. Он упорно выдает – себя за македонца.
– 65463?
Крамке несколько раз записал этот номер на листочке и стал складывать цифры, составляющие номер. Сначала у Крамке получилось число 25 – и это было плохим предзнаменованием. Когда же новый подсчет дал четную цифру 24 и проверка это подтвердила, Крамке повеселел. «Значит, на фронт не угонят. Все обойдется!».
– Надо выколотить из этого 65463 все, что он знает – сказал Крамке. – И даже то, чего он не знает. Что вы ему прописали?
– 47 минут он висел на столбе и уже шестой день в «горячей».
– Еще жив, надеюсь?
– Да. Только весь в волдырях. Не поет больше.
– А надо, чтобы он запел… запел для нас.
– Понятно. Прикажете перевести из «горячей»? Создать условия?
– Делайте, что угодно, только не ломайте дров, как с теми тремя, которых пришлось пустить в трубу… Да, вот еще что. Напишите в Берлин. Преподнесите им, как находку, сведения об этом запевале. Все-таки новое звено. И сообщите план обработки этого 65463.
– Яволь[45], гауптштурмфюрер! Хайль Гитлер! Крамке велел утром доставить к нему заключенного 65463.
– Посмотрим, что за «птица» подумал он и потянулся к дверце шкафчика, к дежурной бутылке коньяка.
XВ необычное время эсэсовец вывел Мамеда в коридор и велел одеваться. Одежда и деревянные колодки – «крейсера», заменявшие обувь, лежали на скамейке. «Значит, еще не расстрел, – мелькнуло в голове у Мамеда. – Расстреливают ведь голыми…»
Прикосновение одежды к волдырям было настоящей пыткой. Все тело горело. Одевшись, Мамед, подталкиваемый конвоиром, еле-еле доплелся до камеры в конце коридора. Снова за ним закрылась дверь.
Новая камера была просторной. Через густую решетку окна пробивался розовый свет занимавшейся зари. Мамед увидел откидную койку, столик и табуретку. Не было ни матраца, ни подушки, ни одеяла. Под потолком тускло горела лампочка в металлической сетке. Мамед долго ворочался на койке, пока, наконец, не нашел положения при котором тело болело меньше. Он провалился в тяжелый сон.
Разбудил его стук в дверь. Рука в полосатой роб просунула через окошко в двери миску с баландой, кусок хлеба и кружку бурды, которую называли «кавой». Баланда была лучше обычной, кусок хлеба почти вдвое больше а «кава» даже показалась сладковатой.
Возвратив миску и кружку и оставив половину хлеба про запас, Мамед снова лег. Спать, спать… Дать отдых голове, налитой свинцом, глазам, измученному телу…
Резкий металлический скрип двери. Мамед раскрыл воспаленные глаза. Эсэсовец жестом показал: выходи!
Вскоре Мамед стоял в приемной начальника «политабтайлунга» гауптштурмфюрера Крамке.
А Крамке всю ночь пьянствовал. Перед ним, прислоненные к бутылке и стакану, стояли фотокарточки молодой белокурой женщины.
Вчера вечером он едва успел сунуть карточки в ящик стола, когда в кабинет вошел инспектор из Берлина. Этот инспектор вполне мог знать Лину в лицо…
Слава богу, обошлось. А теперь Крамке, поставив перед собой карточки, разглядывал их. В одурманенном алкоголем мозгу клубились обрывки воспоминаний.