Выбрать главу

Неделю она вроде все слышала, чуяла, но молчала, не открывая глаз и плотнее сжимая пересохшие губы, когда пытались ее хотя бы попоить. Потом впала в забытье до самой кончины.

Нынче — весна. Птицы с юга летят. Вот-вот и мы тронемся от городского нашего жилья на летованье, в поселок. Там — первая зелень, тишина, покой.

И снова о тетке Фросе.

Последнее лето, оставшись вовсе одна, она вдруг вечерами приладилась песни петь.

Солнце сядет, отступает жара. Тетка Фрося выбирается из дома на крылечко. Посидит, повздыхает, потом начнет:

Я по батеньке плачу. Ой да плачу-горюю…

Поет она, конечно, лишь для себя. То — громче, то — тише. Порою вовсе слов не разобрать. Но зачем слова? Это — не песни, это — жизнь, далекие дни ее. Такие далекие, что уже и не разглядеть.

Тетка Фрося на рассказы о жизни своей была скупа. Что-то если и скажет, то ненароком. Знаю, что росла она без отца на хуторе Ерик.

Ой да плачу-горюю… Я по родной сторонке грущу…

Революция, белые, красные… Долго на Дону полыхало. Пока не выгорело. Где-то там затерялся, пропал родной батенька.

О себе тетка Фрося говорила скупо. И то лишь под конец жизни. Что-нибудь вспомнит, скажет слово-другое:

— Жили в коммуне… Кулеш в бригаде давали. По два черпака. Юшка… Пашанина за пашаниной гоняет с дубиной. Через край пьешь. Мамушка меня жалела, свое отдавала…

Я по мамушке плачу, Я по родной горюю… Ой да плачу-горюю… По родной своей.

А потом и мать куда-то исчезла. Кажется, в тюрьму посадили. Тяжкие были времена.

Ой да плачу-горюю… Я по родной сторонке грущу.

Летние вечера долги. Светлые сумерки. По двору топает ежик, шуршит, что-то ищет, потом хрумкает — значит, нашел поживу. Кошка трется о ноги, мурлычет, прощается перед сном. Тишина.

В соседском дворе, на крылечке, старая женщина негромко поет о жизни своей:

Я помню тот вечер холодный, Когда ты на фронт уходил. В шинели солдатской,                     в фуражке военной Меня ты домой проводил.

Это — про войну. Тетка Фрося в войну кашеварила у военных. В наших же краях, вот здесь. Кашеварила, таскала еду прямо в окопы.

И естественно — дело-то молодое, житейское — конечно, была любовь. Лет ей сколько было? Сейчас — восемьдесят три. Значит, тогда — двадцать шесть. Не молоденькая. Из себя незавидная, на лицо — рябая. Но кто-то голубил. Теперь все иное забылось: страх, кровь, окопная грязь, — все ушло, осталась лишь память любви. Кто он был — лихой старшина или вовсе молоденький, с тонкой шеей солдатик? А может, и тот, и другой…

К тебе я вернусь, дорогая подруга, И нежно тебя обниму.

Нет, не слезы в ее голосе, а лишь светлая память. Хотя и не вернулся, и не обнял. И надо было жить дальше.

Вот и жила. Теперь померла. Хотя могла бы, наверное, и протянуть еще. Не захотела. Серьезная баба.

Человек грешный, я ее недолюбливал. Было за что.

Но буду помнить последнее лето. Вечера. Тихие песни.

Ой да зародилася на свет Сиротина горькия…

Наверное, так и есть.

НА ЛЬДУ

Городское зимнее утро. Обычная прогулка, чтобы продышаться да сон разогнать. Берег Волги. Январский крепкий мороз. На том берегу поднимается в тумане багровое солнце.

Ледяной панцирь реки изломан. Медленно плывущие ледяные поля, прибеленные снегом, там и здесь секутся широкими трещинами, разводьями, просторными майнами. Пассажирские теплоходы да их помощники ледоколы прокладывают путь от берега к берегу.

Льдины с хрустом ломаются, наползают одна на другую, скрежещут и тянутся вниз по теченью. Багровые, розовые, желтые морозные дымы курят над зябкой водой. Утреннее солнце с трудом пробивает холодный туман.

Уже месяц стоят холода, и пора, давно уж пора могучей реке застыть, а потом еще снегом укрыться и дремать до весны, в покое. Но не дают. Недалеко, вверх по течению, гидростанция. У нее зимы не бывает. А здесь еще — переправа. Ломают лед и ломают.

Январское утро. Над рекой — ледовый скрежет и треск, морозные дымы. Нет покоя реке даже в зимней стылости.

И сразу вспоминается родина. Дон, озера: Нижнее, Бугаково да Назмище. Там сейчас покой. Лед лежит толстый, а сверху — снег. Где берег, где вода — не поймешь.